Дождь взаймы
На плоскогорье Сухого Края дождь не приходит сам.
Здесь его нужно звать.
Небо тут высокое, выгоревшее до белизны, и облака проходят стороной — гордые, как богатые гости, что не заглядывают в бедный дом. Земля растрескалась квадратами, будто кто-то расчертил ее для игры, да бросил. Ячмень растет низкий, злой, цепляется корнями за камень. И живет этот край одним ремеслом: умением выпросить у неба воду.
Дождевик.
Один на всю округу.
Мерген был дождевиком сорок лет. Дудка у него была нехитрая с виду — темная, гладкая, длиной с локоть, с шестью дырочками. Но сделана не из тростника и не из дерева.
Из кости.
Из голени того, кто звал дождь до него.
Так повелось. Когда дождевик умирает, его хоронят без правой голени. Кость вываривают, сушат, режут в ней дырочки — и передают тому, кто примет ремесло. Дудка помнит все дожди, что через нее прошли. Новая пела бы фальшиво. А эта — знала.
Мерген приложил ее к губам, дунул — и на белом небе завязался первый узелок серого.
Вот только у песни была цена.
За каждый день дождя дождевик платил днем собственной жизни. Один к одному, без торга. Позовешь ливень на неделю — неделю у себя и отнимешь. Вымолишь месяц воды на большую засуху — месяц свой и положишь на алтарь. Дудка не различала, откуда брать дни: из года, что ты уже прожил, или из тех, что тебе еще причитались. Брала — и все.
Оттого дождевики жили недолго.
Оттого их и было мало.
Мерген смолоду был жаден до жизни и скуп на дождь. Просил ровно столько, чтобы ячмень не умер, чтобы в колодцах стояла вода на ладонь. Не больше. За это в глаза его звали скрягой, а за глаза — благодетелем. Потому что он был жив. Потому что при нем никто не умер от жажды.
Теперь ему было за шестьдесят, и дни его подходили к концу — не по годам даже, а по счету. Он подсчитал как-то ночью. Осталось мало. Меньше сотни. Может, полсотни.
А засуха пришла такая, какой не помнили и старики.
Три луны без единой тучи. Колодцы показали дно — черное, вонючее, с дохлой лягушкой. Ячмень стоял седой от пыли, шелестел, как бумага. Скот падал. Дети перестали бегать — берегли силы, лежали в тени, глядя в потолок.
И была у Мергена ученица. Айсу.
Подобрал ее девчонкой у пересохшего ручья — сирота, сама кожа да глаза. Выучил слышать небо. Показал, где у дудки легкое дыхание, а где — глубокое, откуда тучи идут тяжелые. Она была способная. Слишком способная. Уже умела вызвать морось. Не больше — он не давал ей брать дудку надолго. Берег. Хоть и не признавался, для чего.
В то утро старейшины пришли к его порогу. Встали полукругом, опустив головы.
— Мерген, — сказал самый старый. — Позови большой дождь. Настоящий. На неделю, а лучше на две — чтоб напоить землю до самого корня, чтоб колодцы налились.
Мерген молчал.
Они знали, о чем просят. Все знали. Две недели дождя — это все его оставшиеся дни, до последнего, и сверх того еще долг, которого у него нет.
— Или отдай дудку ей, — старик кивнул на Айсу, стоявшую в дверях. — Она молодая. У нее дней много.
Вот оно.
Вот зачем он ее берег. Затем и растил себе замену — чтобы однажды переложить долг на молодые плечи. Как переложили когда-то на него. Все дождевики так делали. Цепь тянулась вглубь времен: кость от кости, долг от долга, дни за днями — и всякий раз молодость платила за то, что старость не решалась.
Айсу шагнула вперед.
— Дайте мне дудку, — сказала она. Голос не дрогнул. — Я сыграю. У меня много дней.
Мерген посмотрел на нее. Молодую, тонкую, с прямой спиной. Столько дней впереди — влюбиться, родить, состариться у очага, качая внуков. Все это она сейчас складывала на его старый алтарь, не моргнув.
И он вдруг понял, что не хочет.
Не так — не хочет, как скупой не хочет платить. А просто — не хочет, чтобы цепь тянулась дальше через нее.
— Нет, — сказал Мерген.
Взял дудку. Поднес к губам.
И заиграл — так, как не играл никогда. Не скупую морось, не осторожную тучку. Он вдохнул все, что у него оставалось, — все свои дни до единого, и те, которых уже не было, — и выдохнул их в кость.
Небо разошлось.
Сначала — узелок серого. Потом полоса. Потом все выгоревшее белое небо набрякло, потемнело, провисло — и рухнуло вниз стеной воды. Дождь ударил по крышам, по растрескавшейся земле, по седому ячменю, что жадно распрямлялся на глазах. Люди выбегали под него, подставляли лица, ладони, ведра. Смеялись. Плакали — и не разберешь, где слезы, где дождь.
Мерген играл.
Он играл, пока хватало дыхания. И когда дней уже не осталось — играл на долг, которого не отдать, и оттого музыка стала совсем чистой, совсем невесомой.
Потом дудка выпала из рук.
Айсу подхватила старика, осела с ним в грязь, под ливень, который он привел. Он был легкий. Совсем легкий — как выпитый.
Дождь шел еще три дня.
Его хоронили под конец третьего, когда небо наконец выдохлось и очистилось до синевы — не белой, живой синевы, какой в Сухом Краю не видели годами.
Старейшины принесли нож. Протянули Айсу.
— Кость, — сказал старый. — Возьми его кость. Сделай новую дудку. Прими долг.
Айсу посмотрела на старую дудку в своих руках — темную, гладкую, полную чужих отзвучавших дождей.
Потом положила ее в могилу. Рядом с Мергеном. Целиком.
И взяла нож — но не для кости.
Сломала дудку. Через колено, пополам, всухую.
— Долга больше нет, — сказала она. — И дудки нет. Дождь будем искать сами. В земле его тоже хватает — надо только уметь копать.
Старейшины загудели, зашумели, замахали руками. А она уже шла прочь — через мокрое, черное, напоенное поле, где ячмень поднимался стеной, — с обычной тростниковой свистулькой на шее, той, что дают детям.
Она умела слышать небо.
Теперь предстояло научиться слышать землю.
А это, если подумать, дольше живет.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.