Медный язык
Звон не убивает. Так говорят в Ростове, когда хотят унизить наш род повежливее.
Звонари, мол, — служки при колоколах, а не бойцы. Дар у Звонаревых и впрямь смешной на бумаге: мы слышим, как поет медь, чуем ее голос прежде удара, и умеем ответить ей своим. Благовест, перезвон, трезвон — на отпевании красиво, спору нет. На похоронах без нас никуда. А вот на дуэльном круге хоронить будут, судя по всему, меня.
Меня зовут Назар. Последний в роду, если считать по мужской линии, — а по женской считать некого, одна матушка, которую сегодня при полной зале обозвали прислугой.
Именно за это я и дал пощечину.
Громовы — другое дело. Боевой род, старый, с грозовым даром: Арсений щелкнет пальцами — и по перчатке ползет синяя жилка, тонкая, злая, пахнущая паленым воздухом. Третий ранг, разрядник. Про таких в гимназии шептались с придыханием, девицы роняли веера. Я на фоне него — подзвонок, самый низший голос в табели. Первый ранг. Мальчик, что умеет гудеть.
— Выбирай оружие, Звонарев, — процедил он на набережной Неро, и пар изо рта у него был такой же синеватый, как эта его молния. Озеро за спиной лежало белое, промороженное до самого дна, казалось. — Шпага? Или сразу дар? Мне, честно, все равно, чем тебя выносить.
— Дар, — сказал я.
Он улыбнулся. Он был уверен. И, если по-честному, правильно уверен — я бы на его месте тоже улыбался.
Дуэльный пристав развел нас на двадцать шагов. Снег под сапогами скрипел так, что я слышал каждую снежинку отдельно — вот она, первая цена нашего дара: слух. Мы слышим все. Паутину слышим, как она дрожит. Кровь в чужих жилах. И свою — тоже, а это хуже всего, потому что знаешь заранее, когда ей время остановиться.
За спиной у меня стояла звонница родовой усадьбы. Старая, кирпичная, восемь пролетов, и под самым большим — он. «Воевода». Шестьсот пудов меди, отлит еще прапрадедом, голос у него такой, что в ясный день его слыхать за озером, в Угодичах. Матушка не велела мне к нему прикасаться. Говорила: надорвешься, сынок. Голос у «Воеводы» не для твоих ушей, ты его поднимешь — а он тебя уронит.
Матушка была права во всем. Кроме сегодняшнего.
— Сходитесь, — сказал пристав.
Арсений не стал тянуть. Благородно, в сущности, — он не играл. Повел рукой, и от перчатки оторвалась первая плеть, бело-синяя, с привкусом грозы на языке. Била она в грудь.
Я гуднул.
Низко, из самого живота, — не голосом даже, а чем-то под голосом. Воздух между нами сгустился, пошел волнами, как над печью, и молния вошла в эту волну — и сбилась. Прошла мимо уха, опалила воротник. В левом ухе звякнуло и стихло; оглох наполовину. Вторая цена.
— Ого, — сказал Громов почти весело. — Служка умеет пищать.
Вот тут бы мне и струсить. А я почему-то обрадовался. Потому что он не понял главного. Он думал, я защищаюсь. А я слушал.
Слушал, как поет «Воевода» у меня за спиной — еще не звоня, просто от ветра, от мороза, от собственной шестисотпудовой тяжести медь всегда гудит на одной ноте, еле слышно, ниже всего, что человек способен уловить. Своя нота у каждого колокола. Как имя. И если ты эту ноту поймаешь и повторишь — не ударишь, а позовешь, — колокол отзовется сам. Без языка. Без веревки.
Это называется сполошный звон. Набат. Высший ранг в нашей табели, тот самый, до которого мне еще лет десять расти. Тот самый, после которого звонари глохнут навсегда, а то и падают с кровью из ушей и больше не встают.
Цена. У всякого дара есть цена, и моя вот такая.
Арсений занес обе руки — собирал большой разряд, тот, которым валят лошадь. Я видел, как синее стекается ему в ладони, слышал, как трещит.
— Прощай, звонарь.
— Назар, — поправил я. — Меня зовут Назар.
И позвал «Воеводу».
До сих пор не знаю, как описать то, что было дальше. Я взял его ноту — поймал нутром, повторил, вытянул из себя все, что было, и еще немного из того, чего не было. Шестьсот пудов меди проснулись и ответили мне. Без языка. Без веревки. Сами.
Звук пошел не вперед — вниз и вширь, по льду, по всему озеру Неро разом. Снег с крыши звонницы съехал пластом. Молния Арсения лопнула у него же в ладонях, не долетев, — звук рвет грозу, как ветер рвет дым, если звук правильный. Громова подняло и бросило в сугроб, бережно почти, будто нянька уложила. Живого. Я не убийца. Я звонарь.
А потом мир стал белым и тихим.
Совсем тихим.
Я стоял на коленях в снегу и не слышал ничего. Ни пристава, ни «Воеводу» — он еще гудел, я видел, как дрожит его край, но до меня не доходило ни звука. Теплое текло из обоих ушей и капало на снег красными монетками. Третья цена. Последняя.
Оглох.
Надолго ли — не знал. Может, на неделю. Может, навсегда — у прапрадеда вот навсегда, он после набата над горящим городом уже не слыхал даже собственного «Воеводу».
Арсений выбирался из сугроба, белый, трясущийся, и губами делал: «Сдаюсь». Губами я читать умею — у нас в роду все умеют, глохнем часто.
Пристав объявил мою победу. Я, конечно, не услышал. Догадался по лицам.
А потом сквозь толпу ко мне подошел человек, которого я не знал. Немолодой, в шинели без родового шитья — что само по себе странно, в такой толпе и без герба. Он присел передо мной на корточки, прямо в снег, не побрезговал. И сказал — медленно, разборчиво, чтобы я прочел по губам:
— Государев приказ звонового надзора. Нам нужны те, кто умеет будить большую медь. — Он помолчал. — В стране семь набатных башен, молодой человек. Шесть молчат, потому что некому их позвать. Приходите, когда вернется слух.
Семь башен.
Я не знал, что их семь. Я вообще, оказывается, ничего не знал ни о своем роде, ни о своем даре, ни о том, зачем прапрадед отлил колокол, который слышно за озером.
Но одно я понял там, на коленях, в красных монетках на снегу.
Звон не убивает. Звон будит. А что просыпается — это уже, как говорится, большая игра. И она, кажется, только что зазвонила к началу.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.