Обрыв на третьей части
Удар был такой, какого я ждал всю жизнь.
Гололед на трассе, встречные фары не там, где должны, визг резины, и за долю секунды — ясное, спокойное понимание: вот оно. То, к чему я, кажется, шел всю дорогу. Я даже не испугался. Просто подумал: ну наконец-то.
А потом — не больница. Не белый свет в тоннеле.
Треск.
Ровный механический треск у самого уха, горячий запах разогретого металла, ацетона и еще чего-то химического, едкого. Темнота, прорезанная одним белым лучом. Луч бил из квадратного окошка в стене прямо в темноту и дрожал.
Проектор. Я стоял у работающего кинопроектора.
Старого, лампового, с огромными бобинами пленки сверху и снизу — такого, какие я видел только в музее да на картинках. Руки — чужие, смуглые, с мозолью на большом пальце — сами тянулись к рычажку, подкручивали резкость. Тело знало, что делает. Я — нет.
За стеной, в окошко, я видел зал. Большой, холодный, набитый людьми под завязку. На экране — пело и плясало что-то яркое, индийское: женщина в сари, слезы крупным планом, титры вязью и внизу русские субтитры. Зал смотрел, затаив дыхание.
На стене будки — бумажка с расписанием. Сверху от руки: «ДК железнодорожников». Ниже химическим карандашом: «15.II.58». Пятьдесят восьмой год. Февраль.
А за крошечным окошком наружу — не песок, не зной, какой я ждал бы от этих краев. Снег. Редкий, косой, непривычный тут снег летел на фонари. Ашхабад под снегом — я бы не поверил, если б не видел.
Зимний вечер, полный зал, индийская драма на последней катушке — и я, человек из другого века, в чужом теле, впервые в жизни у настоящего лампового проектора.
И вот тут пленка порвалась.
Не просто кончилась. Порвалась — с громким щелчком, экран погас, луч заметался белым бельмом, лампа зашипела. И это случилось на самом страшном для любого зала месте: героиня только что бросилась к поезду, музыка взвилась на пике, развязка вот-вот — и все оборвалось в черноту.
Секунда тишины.
Потом зал взвыл.
Двести человек — железнодорожники, их жены, пацаны на галерке — разом загудели, засвистели, затопали ногами по дощатому полу так, что будка затряслась. «Сапожник!» — заорал кто-то. Полетел свист. Застучали в такт, грозно, как перед бунтом.
Меня прошибло холодным потом. Чужое тело заметалось, руки задрожали — Ашот (имя всплыло само, вместе с паникой тела) не знал, что делать с оборванной лентой под крики озверевшего зала.
А я — знал.
Вот что странно. В своей настоящей жизни, в той, что кончилась под визг тормозов, я ведь был киномехаником. По первому образованию, по молодости. Клеил пленку руками в районном клубе, пока все не перевели на цифру и меня не выучили на другое. Эти руки — не этого мальчишки, а мои, настоящие, из будущего — помнили, как это делается, лучше, чем помнил сам Ашот.
— Тихо, — сказал я себе вслух. По-русски. Выдохнул.
И взялся за дело.
Остановил механизм. Нашел место обрыва — лента лопнула по перфорации, край растрепан. Сердце колотилось где-то в горле, но руки работали сами, отдельно от страха. Склеечный пресс — вот он, слева, я нащупал его вслепую. Ножницы. Обрезать ровно оба конца, наискось по кадру. Так, чтобы не потерять ни одного важного кадрика — а их тут всего ничего, на развязке каждый на счету.
Зал гремел. Кто-то уже ломился к будке: «Открывай, механик!»
Скребок. Снять эмульсию с края — тонко, ровно, не продрать насквозь. Ацетоновый клей — вот откуда этот едкий дух. Капля. Прижать концы внахлест, зажать в прессе. Держать. Считать про себя: раз, два, три... десять. Клей должен схватиться, иначе на лампе лента вспыхнет к чертям — нитропленка, она горит, как порох, я это помнил намертво.
Двадцать. Двадцать пять.
В дверь колотили. Я не открывал. Держал.
Тридцать.
Отпустил пресс. Потянул склейку — осторожно, на разрыв. Держит. Ровная, крепкая, почти незаметная.
Заправил ленту обратно в тракт, провернул, поймал первый кадр в рамку. Руки уже не дрожали — поймали старый, забытый ритм, тот самый, от которого меня когда-то оторвала жизнь.
Включил.
Луч ударил в экран. И ровно с того места, где оборвалось — героиня у поезда, музыка на пике, — все поехало дальше, как ни в чем не бывало. Склейка проскочила через кадровое окно одним мелким скачком, который заметил только я.
Зал на секунду замер. А потом грянул — но уже не свистом. Хлопками. Облегченным, радостным гулом. Развязка покатилась к финалу, героиня осталась жива, музыка звенела, и двести человек в холодном зале следили за ней, затаив дыхание, как дети.
Я сполз по стене будки на табурет. Мокрый насквозь. Руки наконец затряслись — теперь можно.
В дверь уже не колотили. Поскреблись, заглянул пожилой дядька в железнодорожной фуражке — видно, завклубом.
— Склеил? — спросил он, увидев идущий фильм.
— Склеил, — хрипло сказал я.
— Быстро, — уважительно сказал он. — Я уж думал, перерыв объявлять, народ бы разнес все. Молодец, Ашот. С премии не сниму.
Он ушел. А я сидел и слушал, как за стеной поет индийское кино, как шипит лампа, как за крошечным окном сыплется редкий снег на ашхабадские фонари.
И думал про удар на трассе.
Я ведь правда шел к нему всю жизнь. Жил наотмашь, не глядя по сторонам, будто торопился под те встречные фары. И дошел. А тут — вытолкнуло вот сюда: холодный клуб, чужое молодое тело, лопнувшая пленка и две сотни людей, которым позарез нужно было узнать, спаслась ли героиня.
И я их не подвел.
Смешно. Там, в своей гонке, я, кажется, никого ни разу вовремя не спас — ни себя, ни других. А тут, в первый же вечер, за тридцать секунд над склеечным прессом — спас целый зал от разбитого вечера. Малость. Ерунда. А тепло внутри — настоящее.
Фильм докрутился. Зажегся свет. Люди потянулись к выходу, надевая пальто, застегиваясь от холода, довольные. Пацаны на галерке спорили про финал.
Я перематывал бобину и думал: как вернуться туда — не знаю. На ту трассу, под те фары, в ту больницу, которой, может, уже и не будет.
А главное — впервые за очень долгое время я поймал себя на простой, ясной мысли.
Не очень-то и хочу.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.