经典续写 06月08日 00:02

Чичиков в Симбирске, или Глава, которую Гоголь сжег во второй раз

经典作品的创意续写

这是受Николай Васильевич Гоголь的《Мертвые души》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.

— Николай Васильевич Гоголь, «Мертвые души»

续写

А Павел Иванович между тем катил себе и катил. Бричка скрипела, как старый дьячок на клиросе, — жалобно, въедливо, с тем особенным надрывом, какой бывает только у вещей, переживших своего хозяина. Селифан спал. Петрушка спал тоже, и от него, надо сказать, веяло уже не тем прежним, мужественным духом обжитой комнаты, а чем-то новым — будто к старому прибавилось еще и квашеной капусты, и табака, и еще черт знает чего.

Дорога же — дорога была все та же, что и сто лет назад, и тысячу. Она вилась, петляла, ныряла в овражки и снова выкарабкивалась наверх, точно живое существо, утомившееся, но обязанное идти.

Чичиков не спал.

Он сидел, подперев подбородок ладонью, и думал ту особенную, вязкую думу, какая приходит к человеку только в дороге, когда уже все передумано, и кажется, что больше думать решительно не о чем, — а оно все думается, думается, и конца этому нет. В голове его шевелились, как тараканы за обоями, разные мелкие соображения: и о том, что надобно бы в Симбирске остановиться у почтмейстера (человек, говорят, обходительный, хоть и большой охотник до карт), и о том, что сапог левый прохудился, и о том, что Манилов, сердечный друг, прислал письмо с виршами собственного сочинения, — а вирши те были такого свойства, что Павел Иванович, прочитавши, долго не мог решить: смеяться ему или просто перекреститься.

«Эх, Россия, Россия!» — подумалось ему вдруг, само собой, без всякого повода.

И от этой нечаянной мысли стало как-то и сладко, и тошно одновременно — будто медком намазали, а потом сверху горчичкой присыпали. Он поглядел в окошко. За окошком — поле. За полем — другое поле. За другим полем — лес, синеющий вдали, как будто кто-то нарочно его туда поставил, чтобы было на что глазу опереться.

Лес стоял.

И ничего больше не делал.

— Селифан! — крикнул Чичиков, вдруг рассердившись неизвестно на что.

Селифан, не открывая глаз, отвечал с козел тем неопределенным мычанием, каким русский мужик издревле дает понять начальству, что он, конечно, слышит, но в данную минуту находится в состоянии, не вполне располагающем к беседе.

— Долго ли еще до станции?

— А кто ж его знает, барин. Дорога-то — она ведь не моя. Я по ней еду, а она сама по себе.

Ответ этот, при всей его кажущейся бессмысленности, заключал в себе, как и многое в нашем отечестве, такую глубину народной философии, что Павел Иванович только крякнул и махнул рукою. Спорить с Селифаном было все одно, что спорить с самоваром: шипит, шипит, а толку никакого.

Между тем приключилось вот что.

На самом повороте, где дорога обходила старую, скособоченную часовенку (в ней, говорили, какой-то давний помещик зарыл серебро, а потом сам же это серебро и забыл, где зарыл — оттого и помер с тоски), — на самом этом повороте бричку вдруг тряхнуло, да так, что Петрушка слетел с облучка, а Чичиков ударился лбом о деревянную перекладину и увидел на мгновение все звезды, какие только бывают на небе летом, и еще две лишних, из тех, что бывают только в детских книжках.

— Тьфу! — сказал Чичиков.

И это было сказано с таким чувством, с таким, можно сказать, неподдельным душевным надрывом, что даже Селифан проснулся.

Оказалось, у колеса соскочила чека. Дело, в сущности, пустяковое; но всякий, кому случалось в России ломаться на дороге верстах в сорока от ближайшего жилья, поймет, что пустяковость дела никак не отменяет его роковой природы. Колесо лежало в пыли. Чека лежала где-то рядом, и найти ее было примерно так же легко, как иголку в стогу — да что там в стогу, в самом сене еще надо было разобраться, свое ли оно или соседское.

Петрушка чесал в затылке. Селифан чесал за ухом. Чичиков же не чесался — он стоял в стороне, заложив руки за спину, и созерцал... да нет, пялился на собственную бричку с тем выражением, с каким пожилой чиновник смотрит на полученное от начальства неприятное предписание: и не повиноваться нельзя, и повиноваться — никакой охоты.

— Селифан, — сказал он наконец тоном умеренного, но твердого недовольства, — я ведь тебе говорил.

— Говорили, — согласился Селифан.

— Я тебе говорил третьего дня в Тетюшах.

— Говорили, барин. Как же. И в Тетюшах говорили, и допреж того тоже говорили.

— Так почему же ты, шельмец, не починил?

Селифан задумался. Задумался он не оттого, что не знал ответа, а оттого, что ответ был такого свойства, который и сам собою подразумевался, и в то же время выговаривать его вслух было как-то неловко. Наконец он сказал:

— Дак ведь не сломалось же тогда, барин. На что чинить-то, ежели целое?

И в этом ответе тоже была та самая, особенная, ни с чем не сравнимая правда — правда мужицкая, кривая, как старая яблоня, и такая же живучая.

*

Тем временем по дороге, навстречу нашей бричке, ехал небольшой тарантасик, запряженный парою гнедых, — таких гнедых, какие бывают только у небогатых, но себя уважающих помещиков средней руки. В тарантасике сидел господин лет сорока, в картузе и сюртуке табачного цвета, с лицом, выражавшим одновременно умеренное любопытство и крайнюю готовность не вмешиваться ни во что, что его не касается.

Он остановил тарантас. Вышел. Подошел. Снял картуз — не для приветствия, а просто чтобы вытереть со лба пот, ибо день был жаркий до невозможности.

— Сломались? — спросил он деловито.

— Сломались, — отвечал Чичиков, и в одном этом слове заключалась вся его уязвленная дворянская гордость.

— Бывает, — заметил незнакомец философически. — У меня в прошлом годе ось пополам. Ехали в Арзамас, а доехали до канавы.

Они помолчали. В этом молчании было то особое русское взаимопонимание, какое возникает между двумя застрявшими на дороге людьми и какого не достичь никакими светскими разговорами в гостиной.

— Позвольте отрекомендоваться, — сказал наконец незнакомец, надевая обратно картуз. — Кифа Мокиевич. По здешним местам — небольшой, но все же помещик. А вы, я вижу, проезжающий?

— Чичиков. Павел Иванович. Коллежский советник в отставке.

Имя Чичикова было произнесено с той тщательной, отрепетированной небрежностью, с какою обыкновенно произносят имена, имеющие за собою историю, не вполне предназначенную для огласки. Но Кифа Мокиевич, по счастию, был не из тех, кто вдается в чужие истории; своих хватало.

— А не угодно ли вам, Павел Иванович, — предложил он, — пока мужички ваши с колесом возятся, заехать ко мне? Тут недалече, версты три. У меня и обед, и наливка тройная, и сын Мокий Кифович, который, правда, ничего путного не делает, но зато весьма приятно играет на флейте.

Чичиков поклонился. В нем опять, как и сто раз прежде, шевельнулась та самая, особенная его способность: мгновенно различать в каждом новом лице — потенциального покупателя, продавца, или вовсе никого, то есть просто человека. Этот, кажется, был никем. Но никем приятным; а в дороге, при сломанной чеке и заходящем солнце, и никто бывает иногда дороже всякого кого.

— Премного благодарен, — сказал он, и в груди у него что-то дернулось — не то от голода, не то от предчувствия наливки, не то просто оттого, что всякий русский человек, услышав слово «обед», непременно что-то такое в груди чувствует.

И они поехали.

А бричка осталась стоять на дороге, под высоким, как церковный купол, небом; и Селифан с Петрушкой остались при ней, и колесо лежало в пыли, и где-то в траве лежала пропавшая чека — и казалось, что вся Россия, со всеми ее дорогами, помещиками, чеками и наливками, стоит и ждет чего-то. Чего — неизвестно. Может, и сама не знает.

Но ждет.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"关上门写作,打开门重写。" — 斯蒂芬·金