Чичиков в Симбирске, или Глава, которую Гоголь сжег во второй раз

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мертвые души» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.

— Николай Васильевич Гоголь, «Мертвые души»

Продолжение

А Павел Иванович между тем катил себе и катил. Бричка скрипела, как старый дьячок на клиросе, — жалобно, въедливо, с тем особенным надрывом, какой бывает только у вещей, переживших своего хозяина. Селифан спал. Петрушка спал тоже, и от него, надо сказать, веяло уже не тем прежним, мужественным духом обжитой комнаты, а чем-то новым — будто к старому прибавилось еще и квашеной капусты, и табака, и еще черт знает чего.

Дорога же — дорога была все та же, что и сто лет назад, и тысячу. Она вилась, петляла, ныряла в овражки и снова выкарабкивалась наверх, точно живое существо, утомившееся, но обязанное идти.

Чичиков не спал.

Он сидел, подперев подбородок ладонью, и думал ту особенную, вязкую думу, какая приходит к человеку только в дороге, когда уже все передумано, и кажется, что больше думать решительно не о чем, — а оно все думается, думается, и конца этому нет. В голове его шевелились, как тараканы за обоями, разные мелкие соображения: и о том, что надобно бы в Симбирске остановиться у почтмейстера (человек, говорят, обходительный, хоть и большой охотник до карт), и о том, что сапог левый прохудился, и о том, что Манилов, сердечный друг, прислал письмо с виршами собственного сочинения, — а вирши те были такого свойства, что Павел Иванович, прочитавши, долго не мог решить: смеяться ему или просто перекреститься.

«Эх, Россия, Россия!» — подумалось ему вдруг, само собой, без всякого повода.

И от этой нечаянной мысли стало как-то и сладко, и тошно одновременно — будто медком намазали, а потом сверху горчичкой присыпали. Он поглядел в окошко. За окошком — поле. За полем — другое поле. За другим полем — лес, синеющий вдали, как будто кто-то нарочно его туда поставил, чтобы было на что глазу опереться.

Лес стоял.

И ничего больше не делал.

— Селифан! — крикнул Чичиков, вдруг рассердившись неизвестно на что.

Селифан, не открывая глаз, отвечал с козел тем неопределенным мычанием, каким русский мужик издревле дает понять начальству, что он, конечно, слышит, но в данную минуту находится в состоянии, не вполне располагающем к беседе.

— Долго ли еще до станции?

— А кто ж его знает, барин. Дорога-то — она ведь не моя. Я по ней еду, а она сама по себе.

Ответ этот, при всей его кажущейся бессмысленности, заключал в себе, как и многое в нашем отечестве, такую глубину народной философии, что Павел Иванович только крякнул и махнул рукою. Спорить с Селифаном было все одно, что спорить с самоваром: шипит, шипит, а толку никакого.

Между тем приключилось вот что.

На самом повороте, где дорога обходила старую, скособоченную часовенку (в ней, говорили, какой-то давний помещик зарыл серебро, а потом сам же это серебро и забыл, где зарыл — оттого и помер с тоски), — на самом этом повороте бричку вдруг тряхнуло, да так, что Петрушка слетел с облучка, а Чичиков ударился лбом о деревянную перекладину и увидел на мгновение все звезды, какие только бывают на небе летом, и еще две лишних, из тех, что бывают только в детских книжках.

— Тьфу! — сказал Чичиков.

И это было сказано с таким чувством, с таким, можно сказать, неподдельным душевным надрывом, что даже Селифан проснулся.

Оказалось, у колеса соскочила чека. Дело, в сущности, пустяковое; но всякий, кому случалось в России ломаться на дороге верстах в сорока от ближайшего жилья, поймет, что пустяковость дела никак не отменяет его роковой природы. Колесо лежало в пыли. Чека лежала где-то рядом, и найти ее было примерно так же легко, как иголку в стогу — да что там в стогу, в самом сене еще надо было разобраться, свое ли оно или соседское.

Петрушка чесал в затылке. Селифан чесал за ухом. Чичиков же не чесался — он стоял в стороне, заложив руки за спину, и созерцал... да нет, пялился на собственную бричку с тем выражением, с каким пожилой чиновник смотрит на полученное от начальства неприятное предписание: и не повиноваться нельзя, и повиноваться — никакой охоты.

— Селифан, — сказал он наконец тоном умеренного, но твердого недовольства, — я ведь тебе говорил.

— Говорили, — согласился Селифан.

— Я тебе говорил третьего дня в Тетюшах.

— Говорили, барин. Как же. И в Тетюшах говорили, и допреж того тоже говорили.

— Так почему же ты, шельмец, не починил?

Селифан задумался. Задумался он не оттого, что не знал ответа, а оттого, что ответ был такого свойства, который и сам собою подразумевался, и в то же время выговаривать его вслух было как-то неловко. Наконец он сказал:

— Дак ведь не сломалось же тогда, барин. На что чинить-то, ежели целое?

И в этом ответе тоже была та самая, особенная, ни с чем не сравнимая правда — правда мужицкая, кривая, как старая яблоня, и такая же живучая.

*

Тем временем по дороге, навстречу нашей бричке, ехал небольшой тарантасик, запряженный парою гнедых, — таких гнедых, какие бывают только у небогатых, но себя уважающих помещиков средней руки. В тарантасике сидел господин лет сорока, в картузе и сюртуке табачного цвета, с лицом, выражавшим одновременно умеренное любопытство и крайнюю готовность не вмешиваться ни во что, что его не касается.

Он остановил тарантас. Вышел. Подошел. Снял картуз — не для приветствия, а просто чтобы вытереть со лба пот, ибо день был жаркий до невозможности.

— Сломались? — спросил он деловито.

— Сломались, — отвечал Чичиков, и в одном этом слове заключалась вся его уязвленная дворянская гордость.

— Бывает, — заметил незнакомец философически. — У меня в прошлом годе ось пополам. Ехали в Арзамас, а доехали до канавы.

Они помолчали. В этом молчании было то особое русское взаимопонимание, какое возникает между двумя застрявшими на дороге людьми и какого не достичь никакими светскими разговорами в гостиной.

— Позвольте отрекомендоваться, — сказал наконец незнакомец, надевая обратно картуз. — Кифа Мокиевич. По здешним местам — небольшой, но все же помещик. А вы, я вижу, проезжающий?

— Чичиков. Павел Иванович. Коллежский советник в отставке.

Имя Чичикова было произнесено с той тщательной, отрепетированной небрежностью, с какою обыкновенно произносят имена, имеющие за собою историю, не вполне предназначенную для огласки. Но Кифа Мокиевич, по счастию, был не из тех, кто вдается в чужие истории; своих хватало.

— А не угодно ли вам, Павел Иванович, — предложил он, — пока мужички ваши с колесом возятся, заехать ко мне? Тут недалече, версты три. У меня и обед, и наливка тройная, и сын Мокий Кифович, который, правда, ничего путного не делает, но зато весьма приятно играет на флейте.

Чичиков поклонился. В нем опять, как и сто раз прежде, шевельнулась та самая, особенная его способность: мгновенно различать в каждом новом лице — потенциального покупателя, продавца, или вовсе никого, то есть просто человека. Этот, кажется, был никем. Но никем приятным; а в дороге, при сломанной чеке и заходящем солнце, и никто бывает иногда дороже всякого кого.

— Премного благодарен, — сказал он, и в груди у него что-то дернулось — не то от голода, не то от предчувствия наливки, не то просто оттого, что всякий русский человек, услышав слово «обед», непременно что-то такое в груди чувствует.

И они поехали.

А бричка осталась стоять на дороге, под высоким, как церковный купол, небом; и Селифан с Петрушкой остались при ней, и колесо лежало в пыли, и где-то в траве лежала пропавшая чека — и казалось, что вся Россия, со всеми ее дорогами, помещиками, чеками и наливками, стоит и ждет чего-то. Чего — неизвестно. Может, и сама не знает.

Но ждет.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл