经典续写 08月01日 10:19

После поединка: рапорт, которого не подшили к делу

经典作品的创意续写

这是受Александр Иванович Куприн的《Поединок》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

«...Подпоручик Ромашов от полученной в поединке раны в правую верхнюю часть живота скончался в 7 часов 15 минут утра. Об изложенном доношу вашему высокоблагородию во исполнение приказания. Штабс-капитан Диц».

— Александр Иванович Куприн, «Поединок»

续写

Подпоручик Ромашов скончался от полученной раны в семь часов пятнадцать минут утра. Так значилось в бумаге, которую переписывал набело писарь Никифоров, макая перо и время от времени дуя на озябшие пальцы; за окном канцелярии стоял тот сырой, безнадежный майский рассвет, когда все серо — и небо, и лужи, и лица.

Назанский узнал к обеду. Ему сказали в буфете, между двумя рюмками, и он поставил рюмку, не допив, — что случалось с ним, надо сказать, крайне редко, почти никогда.

Он вышел на воздух.

Полк жил своей жизнью. Где-то за плацем горнист выводил все те же надоевшие до тошноты сигналы, ротный фельдфебель орал на новобранцев, и голос его, хриплый и медный, разносился далеко в неподвижном воздухе. Все как вчера. Все как будет завтра. Только Ромашова не было. И вот эта прореха — там, где был живой, робкий, смешной, милый мальчик, вечно спотыкавшийся о собственные мечты, — эта прореха теперь ничем не заполнялась, и в нее, как в дыру в кармане, проваливалось все, о чем Назанский когда-либо думал.

— Дурак, — сказал он вслух. — Господи, какой дурак.

Он не знал даже, кого имеет в виду. Ромашова ли, который дал себя убить из-за женщины. Себя ли, который проповедовал этому мальчику любовь к жизни, к солнцу, к свободе — и не сумел удержать его от глупейшей, пошлейшей из смертей. Их всех. Весь этот мир погон, барьеров, оскорбленной чести и подстроенных дуэлей.

А она?

Она уехала.

Шурочка уехала через два дня после похорон — уехала со своим мужем, тем самым, ради карьеры которого, ради его академии, ради его будущих аксельбантов и было, в сущности, продано все: и совесть, и Ромашов, и, если хотите, самая жизнь этого нелепого подпоручика. Говорили, Николаев блестяще выдержал экзамен и получил перевод в столицу.

Поезд ушел вечером.

Я представляю себе это так — а больше и представить нечего, потому что при том никого не было. Купе. Дорожный плед. За окном плывут назад телеграфные столбы, будки, поля, вычерченные закатом в две краски — черную и багровую. Николаев дремлет, привалившись к стенке, и во сне у него довольное, сытое, отдохнувшее лицо человека, у которого все наконец устроилось.

А она не спит.

Она сидит прямо, руки на коленях, смотрит в окно. И вот что я хотел бы знать — да только не узнаю никогда, и никто не узнает: думает ли она о нем? О том, как в последний раз пришла к нему ночью, и обнимала, и целовала, и клялась, и просила — ради него же, ради его чести, ради всего на свете, — просила выйти к барьеру и не стрелять. Стрелять мимо. По уговору.

Он и выстрелил мимо.

А Николаев — нет.

Знала ли она, что так будет? Вот вопрос, от которого мутит. Может, знала. Может, и не знала — кто ее разберет, эту гладкую, точеную, умную женщину с холодными пальцами и горячими губами. Может, она и сама себе не смогла бы ответить. Люди вообще редко знают, чего они хотят на самом деле; они узнают это потом, когда уже поздно, когда живой человек лежит под простыней и на груди у него — маленькое темное пятно, вокруг которого хлопочет полковой доктор, зная, что хлопотать бессмысленно.

Назанский запил.

Он и раньше пил, но теперь это было другое. Раньше он пил, чтобы говорить, — а говорил он изумительно, как никто, и в пьяных его монологах о свободном человеке будущего, о том, кто придет и разогнет согбенные спины, было столько огня, что даже трезвые заслушивались. Теперь он пил, чтобы молчать. Сидел один, в углу, и молчал, и глядел в стену, и никого к себе не подпускал.

— За что вы его так? — спросил однажды у него молоденький прапорщик, из новеньких, ничего не знавший.

— Кого? — не понял Назанский.

— Да этого... Ромашова. Говорят, вы его любили.

Назанский долго молчал. Потом сказал — тихо, не прапорщику, а куда-то в сторону, в пустоту:

— Я его не убил. Я его хуже. Я ему рассказал, как надо жить. А как выжить — не рассказал. Не успел. Или не сумел. — Помолчал. — А это, братец, разные науки. Совсем разные.

Прапорщик ничего не понял и отошел.

Лето стояло сухое, пыльное. Полк ушел в лагеря, и все пошло своим чередом — учения, смотры, пьянки, карты, скука. О подпоручике Ромашове забыли к осени. В армии забывают быстро; там некогда помнить, там служба.

Только на маленьком гарнизонном кладбище, за оградой, в дальнем углу, где хоронят без пышности, остался холмик с деревянным крестом. Летом на него никто не ходил. А осенью, в один пасмурный день, женщина в темном постояла над ним недолго — минуту, не больше, — положила что-то в траву и ушла, не оглядываясь, к ожидавшему у ворот экипажу.

Была ли это она — не знаю. Лица под вуалью не разобрать.

Да и не все ли равно теперь.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"开始讲述只有你能讲述的故事。" — 尼尔·盖曼