После поединка: рапорт, которого не подшили к делу

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Поединок» автора Александр Иванович Куприн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«...Подпоручик Ромашов от полученной в поединке раны в правую верхнюю часть живота скончался в 7 часов 15 минут утра. Об изложенном доношу вашему высокоблагородию во исполнение приказания. Штабс-капитан Диц».

— Александр Иванович Куприн, «Поединок»

Продолжение

Подпоручик Ромашов скончался от полученной раны в семь часов пятнадцать минут утра. Так значилось в бумаге, которую переписывал набело писарь Никифоров, макая перо и время от времени дуя на озябшие пальцы; за окном канцелярии стоял тот сырой, безнадежный майский рассвет, когда все серо — и небо, и лужи, и лица.

Назанский узнал к обеду. Ему сказали в буфете, между двумя рюмками, и он поставил рюмку, не допив, — что случалось с ним, надо сказать, крайне редко, почти никогда.

Он вышел на воздух.

Полк жил своей жизнью. Где-то за плацем горнист выводил все те же надоевшие до тошноты сигналы, ротный фельдфебель орал на новобранцев, и голос его, хриплый и медный, разносился далеко в неподвижном воздухе. Все как вчера. Все как будет завтра. Только Ромашова не было. И вот эта прореха — там, где был живой, робкий, смешной, милый мальчик, вечно спотыкавшийся о собственные мечты, — эта прореха теперь ничем не заполнялась, и в нее, как в дыру в кармане, проваливалось все, о чем Назанский когда-либо думал.

— Дурак, — сказал он вслух. — Господи, какой дурак.

Он не знал даже, кого имеет в виду. Ромашова ли, который дал себя убить из-за женщины. Себя ли, который проповедовал этому мальчику любовь к жизни, к солнцу, к свободе — и не сумел удержать его от глупейшей, пошлейшей из смертей. Их всех. Весь этот мир погон, барьеров, оскорбленной чести и подстроенных дуэлей.

А она?

Она уехала.

Шурочка уехала через два дня после похорон — уехала со своим мужем, тем самым, ради карьеры которого, ради его академии, ради его будущих аксельбантов и было, в сущности, продано все: и совесть, и Ромашов, и, если хотите, самая жизнь этого нелепого подпоручика. Говорили, Николаев блестяще выдержал экзамен и получил перевод в столицу.

Поезд ушел вечером.

Я представляю себе это так — а больше и представить нечего, потому что при том никого не было. Купе. Дорожный плед. За окном плывут назад телеграфные столбы, будки, поля, вычерченные закатом в две краски — черную и багровую. Николаев дремлет, привалившись к стенке, и во сне у него довольное, сытое, отдохнувшее лицо человека, у которого все наконец устроилось.

А она не спит.

Она сидит прямо, руки на коленях, смотрит в окно. И вот что я хотел бы знать — да только не узнаю никогда, и никто не узнает: думает ли она о нем? О том, как в последний раз пришла к нему ночью, и обнимала, и целовала, и клялась, и просила — ради него же, ради его чести, ради всего на свете, — просила выйти к барьеру и не стрелять. Стрелять мимо. По уговору.

Он и выстрелил мимо.

А Николаев — нет.

Знала ли она, что так будет? Вот вопрос, от которого мутит. Может, знала. Может, и не знала — кто ее разберет, эту гладкую, точеную, умную женщину с холодными пальцами и горячими губами. Может, она и сама себе не смогла бы ответить. Люди вообще редко знают, чего они хотят на самом деле; они узнают это потом, когда уже поздно, когда живой человек лежит под простыней и на груди у него — маленькое темное пятно, вокруг которого хлопочет полковой доктор, зная, что хлопотать бессмысленно.

Назанский запил.

Он и раньше пил, но теперь это было другое. Раньше он пил, чтобы говорить, — а говорил он изумительно, как никто, и в пьяных его монологах о свободном человеке будущего, о том, кто придет и разогнет согбенные спины, было столько огня, что даже трезвые заслушивались. Теперь он пил, чтобы молчать. Сидел один, в углу, и молчал, и глядел в стену, и никого к себе не подпускал.

— За что вы его так? — спросил однажды у него молоденький прапорщик, из новеньких, ничего не знавший.

— Кого? — не понял Назанский.

— Да этого... Ромашова. Говорят, вы его любили.

Назанский долго молчал. Потом сказал — тихо, не прапорщику, а куда-то в сторону, в пустоту:

— Я его не убил. Я его хуже. Я ему рассказал, как надо жить. А как выжить — не рассказал. Не успел. Или не сумел. — Помолчал. — А это, братец, разные науки. Совсем разные.

Прапорщик ничего не понял и отошел.

Лето стояло сухое, пыльное. Полк ушел в лагеря, и все пошло своим чередом — учения, смотры, пьянки, карты, скука. О подпоручике Ромашове забыли к осени. В армии забывают быстро; там некогда помнить, там служба.

Только на маленьком гарнизонном кладбище, за оградой, в дальнем углу, где хоронят без пышности, остался холмик с деревянным крестом. Летом на него никто не ходил. А осенью, в один пасмурный день, женщина в темном постояла над ним недолго — минуту, не больше, — положила что-то в траву и ушла, не оглядываясь, к ожидавшему у ворот экипажу.

Была ли это она — не знаю. Лица под вуалью не разобрать.

Да и не все ли равно теперь.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд