经典续写 08月15日 18:10

Тишина над рекой, или Что осталось Герасиму

经典作品的创意续写

这是受Иван Сергеевич Тургенев的《Муму》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

И живет до сих пор Герасим бобылем в своей одинокой избе, здоровый и могучий по-прежнему, и работает за четырех по-прежнему, и по-прежнему важен и степенен. Но соседи заметили, что со времени своего возвращения из Москвы он совсем перестал водиться с женщинами, даже не глядит на них, и ни одной собаки у себя не держит.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Муму»

续写

Осень в тот год пришла рано. Река обмелела, обнажив черные склизкие камни, и вода шла по ним нехотя — будто на ощупь, будто боялась оступиться. Герасим стоял на берегу. На том самом. У тех же камышей.

Он не думал ни о чем. Или думал — но так, как думает камень или прошлогодняя трава: без единого слова. Слов у него и не водилось отродясь. А те, что были, — их у него отняли. Все. До последнего.

В деревне его почитали и побаивались. Здоровый мужик, работал за четверых, изба у него была своя, крепкая, ладно срубленная — сам и рубил, без чужой подмоги, знай только топор пел под его рукою от зари до зари. Бабы, встречая его на улице, кланялись и отводили глаза. Не то чтоб страшно; а так — неловко. Есть в человеке такое молчание, при котором и своя-то болтовня кажется греховной.

Прибился к нему как-то щенок.

Откуда взялся — бог весть. Приблудный, рыжий, с рваным ухом, весь в репьях. Стоял у самого порога, поджав хвост, и глядел снизу вверх, глазами блестя, будто спрашивал: ну что, возьмешь?

Герасим вышел на крыльцо. Постоял. Долго стоял — с полчаса, может. Или пять минут. Кто ж их считал, эти минуты, в глухой-то деревне, где время меряют не часами, а тем, докуда солнце дошло.

Щенок вильнул хвостом. Раз. Другой. Осмелел, ткнулся мокрым носом в стоптанный сапог.

И тогда мужик наклонился. Медленно, как наклоняется столетний дуб под ветром, — тяжело, всем корпусом. Взял щенка в свои огромные, в трещинах и мозолях, ладони. Поднес к лицу. Тот весь уместился в одной руке, теплый комочек, живой, суетливый; и лизнул Герасиму щеку — там, где рос жесткий, с проседью, ус.

Что-то дрогнуло в лице немого. Не улыбка — куда там. А будто по стоячей воде прошла рябь и тут же улеглась.

Он опустил щенка на землю. Разогнулся. И — ушел в избу. Дверь притворил не сразу, помедлил; но притворил. Плотно.

Щенок поскребся. Поскулил. Еще поскулил. Потом сел, склонив голову набок, послушал глухую избяную тишину — и потрусил себе прочь, к соседям, где на крыльце пахло молоком и не запирались двери.

Не взял. Не мог взять.

Вы спросите — отчего? Ведь одиноко же. Ведь ночи в такой избе долгие, как вся жизнь, а печь трещит на два голоса, и за что ни возьмись — все напоминает, что руки твои созданы обнимать, а обнимать нечего. Отчего же не взял?

А оттого. Была у него собачонка. Маленькая, белая с черными пятнами, умная, ласковая — Муму. И он ее своими руками… нет. Об этом он себе не говорил даже тем беззвучным нутряным голосом, каким разговаривал сам с собою. То место в душе он заколотил намертво, как заколачивают окно в нежилой горнице: чтоб не сквозило, чтоб не глядеть.

В ту зиму приходила к нему Татьяна.

Не та, московская, — эту звали тоже Татьяной, вдова из соседнего села, приезжала к сестре и, бывало, останавливалась поглядеть, как он колет дрова. Баба видная, тихая, с добрым усталым лицом. Раз принесла ему пирогов — просто так, от сердца. Поставила на стол, поклонилась.

Герасим взял пирог. Съел. Кивнул — благодарствую, мол. И отвернулся к работе.

Она постояла. Подождала. Хотела, видно, слово сказать — да какое слово скажешь тому, кто и услышать-то не может, и ответить не в силах? Вздохнула. Ушла. Больше не приходила.

А он и не глядел ей вслед. Не потому, что не хотел, — а потому, что боялся захотеть. Один раз в жизни он позволил себе привязаться к живой душе. Только раз. И знал теперь железно, всем своим огромным телом знал: за всякую любовь тут, на барской ли, на божьей ли земле, счет приходит один — разлука да петля на шею тому, кто мал и беззащитен.

Лучше уж камнем. Камню не больно.

К весне барыня в Москве померла. Прислали было за ним — не поехал, отмахнулся так, что посыльный не посмел настаивать. Воля вышла ему сама собою, как выходит вода из-подо льда: тихо, без спросу. Только на что она ему теперь, воля-то? Он и раньше был вольнее всех. Внутри.

Жил он так еще многие годы. Старел, как стареют дубы, — не дряхлея, а лишь суровея да твердея корою. Дети в деревне его не боялись, наоборот — липли к нему, дергали за рукав, залезали на плечи; и он их катал, огромный, безмолвный, и в глазах его тогда стояло что-то такое, отчего бабы поспешно уводили ребятишек по домам и после долго крестились неведомо на что.

А собак не держал. Никаких. И на реку ходил все реже.

Последний раз его видели там осенним вечером, когда вода стояла черная и гладкая, как отполированный камень. Он бросил в нее что-то — не то щепку, не то корку, — и долго глядел, как расходятся круги. Шире. Шире. И — гаснут.

Вода сомкнулась. Как всегда смыкается.

И стало опять — тихо.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"开始讲述只有你能讲述的故事。" — 尼尔·盖曼