Тишина над рекой, или Что осталось Герасиму

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Муму» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И живет до сих пор Герасим бобылем в своей одинокой избе, здоровый и могучий по-прежнему, и работает за четырех по-прежнему, и по-прежнему важен и степенен. Но соседи заметили, что со времени своего возвращения из Москвы он совсем перестал водиться с женщинами, даже не глядит на них, и ни одной собаки у себя не держит.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Муму»

Продолжение

Осень в тот год пришла рано. Река обмелела, обнажив черные склизкие камни, и вода шла по ним нехотя — будто на ощупь, будто боялась оступиться. Герасим стоял на берегу. На том самом. У тех же камышей.

Он не думал ни о чем. Или думал — но так, как думает камень или прошлогодняя трава: без единого слова. Слов у него и не водилось отродясь. А те, что были, — их у него отняли. Все. До последнего.

В деревне его почитали и побаивались. Здоровый мужик, работал за четверых, изба у него была своя, крепкая, ладно срубленная — сам и рубил, без чужой подмоги, знай только топор пел под его рукою от зари до зари. Бабы, встречая его на улице, кланялись и отводили глаза. Не то чтоб страшно; а так — неловко. Есть в человеке такое молчание, при котором и своя-то болтовня кажется греховной.

Прибился к нему как-то щенок.

Откуда взялся — бог весть. Приблудный, рыжий, с рваным ухом, весь в репьях. Стоял у самого порога, поджав хвост, и глядел снизу вверх, глазами блестя, будто спрашивал: ну что, возьмешь?

Герасим вышел на крыльцо. Постоял. Долго стоял — с полчаса, может. Или пять минут. Кто ж их считал, эти минуты, в глухой-то деревне, где время меряют не часами, а тем, докуда солнце дошло.

Щенок вильнул хвостом. Раз. Другой. Осмелел, ткнулся мокрым носом в стоптанный сапог.

И тогда мужик наклонился. Медленно, как наклоняется столетний дуб под ветром, — тяжело, всем корпусом. Взял щенка в свои огромные, в трещинах и мозолях, ладони. Поднес к лицу. Тот весь уместился в одной руке, теплый комочек, живой, суетливый; и лизнул Герасиму щеку — там, где рос жесткий, с проседью, ус.

Что-то дрогнуло в лице немого. Не улыбка — куда там. А будто по стоячей воде прошла рябь и тут же улеглась.

Он опустил щенка на землю. Разогнулся. И — ушел в избу. Дверь притворил не сразу, помедлил; но притворил. Плотно.

Щенок поскребся. Поскулил. Еще поскулил. Потом сел, склонив голову набок, послушал глухую избяную тишину — и потрусил себе прочь, к соседям, где на крыльце пахло молоком и не запирались двери.

Не взял. Не мог взять.

Вы спросите — отчего? Ведь одиноко же. Ведь ночи в такой избе долгие, как вся жизнь, а печь трещит на два голоса, и за что ни возьмись — все напоминает, что руки твои созданы обнимать, а обнимать нечего. Отчего же не взял?

А оттого. Была у него собачонка. Маленькая, белая с черными пятнами, умная, ласковая — Муму. И он ее своими руками… нет. Об этом он себе не говорил даже тем беззвучным нутряным голосом, каким разговаривал сам с собою. То место в душе он заколотил намертво, как заколачивают окно в нежилой горнице: чтоб не сквозило, чтоб не глядеть.

В ту зиму приходила к нему Татьяна.

Не та, московская, — эту звали тоже Татьяной, вдова из соседнего села, приезжала к сестре и, бывало, останавливалась поглядеть, как он колет дрова. Баба видная, тихая, с добрым усталым лицом. Раз принесла ему пирогов — просто так, от сердца. Поставила на стол, поклонилась.

Герасим взял пирог. Съел. Кивнул — благодарствую, мол. И отвернулся к работе.

Она постояла. Подождала. Хотела, видно, слово сказать — да какое слово скажешь тому, кто и услышать-то не может, и ответить не в силах? Вздохнула. Ушла. Больше не приходила.

А он и не глядел ей вслед. Не потому, что не хотел, — а потому, что боялся захотеть. Один раз в жизни он позволил себе привязаться к живой душе. Только раз. И знал теперь железно, всем своим огромным телом знал: за всякую любовь тут, на барской ли, на божьей ли земле, счет приходит один — разлука да петля на шею тому, кто мал и беззащитен.

Лучше уж камнем. Камню не больно.

К весне барыня в Москве померла. Прислали было за ним — не поехал, отмахнулся так, что посыльный не посмел настаивать. Воля вышла ему сама собою, как выходит вода из-подо льда: тихо, без спросу. Только на что она ему теперь, воля-то? Он и раньше был вольнее всех. Внутри.

Жил он так еще многие годы. Старел, как стареют дубы, — не дряхлея, а лишь суровея да твердея корою. Дети в деревне его не боялись, наоборот — липли к нему, дергали за рукав, залезали на плечи; и он их катал, огромный, безмолвный, и в глазах его тогда стояло что-то такое, отчего бабы поспешно уводили ребятишек по домам и после долго крестились неведомо на что.

А собак не держал. Никаких. И на реку ходил все реже.

Последний раз его видели там осенним вечером, когда вода стояла черная и гладкая, как отполированный камень. Он бросил в нее что-то — не то щепку, не то корку, — и долго глядел, как расходятся круги. Шире. Шире. И — гаснут.

Вода сомкнулась. Как всегда смыкается.

И стало опять — тихо.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин