Красильщица последней сини
Руки у Отрады были синие по локоть и другими уже не станут. Так и похоронят — синерукую.
В городе Мшаны, что стоял на медленной бурой реке, это знали все. Хочешь просто выкрасить холст — иди к любому красильщику, их на нижней улице пятеро. А хочешь цвет, который что-то значит, — цвет, что не смоется ни водой, ни стиркой, ни горем, ни годами, — тогда только к Отраде.
Потому что ее краска брала не деньги.
Она варила вайду в дубовых чанах, ставила бродить на застоявшейся моче — так фиксуется синька, дед научил, а деда его дед, и нечего нос воротить, ремесло есть ремесло. Марену толкла для красного. Резеду сушила для желтого. Все как у людей. Но когда клала в ткань чувство — покой, чтобы не тряслись руки; храбрость, чтобы шагнуть; забвение, чтобы отпустило, — тогда платила собой.
Каждый такой цвет уходил из ее собственных глаз. Навсегда.
Красный она отдала первым. Молодая была, глупая — выкрасила рушник вдове на «отпустить», и назавтра кровь на разбитом пальце показалась ей серой, как зола. Потом ушел желтый. Потом зеленый — луга, ряска, молодая листва, все разом стало пепельным. Оранжевый. Бурый. Розовый.
Мир у Отрады выцвел до угольного рисунка. Тени, оттенки серого, свет и тьма. Люди — как наброски углем.
Осталась одна синь.
Синим она видела еще небо. Реку в полдень. Васильки на меже. И глаза — те глаза, которых уже семь лет как не было на свете, но которые она помнила синими и берегла эту синеву пуще золота. Потому что пока есть синий, есть и он. А не станет синего — и лицо его сотрется в серую кляксу, как все остальное.
За синим она к себе никого не подпускала. «Синькой не торгую на сердце, — говорила. — Простую бери, крашеную, а заговорной не проси». И люди понимали. Не первый год.
А тот парень не понял. Или понял, да пришел все равно.
Милан. Девятнадцать лет, кадык острый, руки красные от весла — из лодочников. Пришел под вечер, когда Отрада цедила отвар, и мялся у входа так, что чуть косяк не протер плечом.
— Мне бы, — начал он. — На храбрость. Платок. Синий.
— Синим не крашу заговорным. — Отрада не подняла головы. — Ступай.
— В омуте под мельницей завелся, — сказал он быстро, будто боялся, что не успеет. — Который детей в воду. Двоих уже. Мою сестру третьей чуть не... Я его выслежу. Я плавать умею как никто в Мшанах. Но как под воду нырять — руки-ноги отнимаются, я это чудище во сне вижу, я...
Он замолчал. Сжал кулаки.
— Мне не для форсу. Мне чтоб не струсить в последний миг. Один раз. Одного цвета хватит.
Отрада наконец разогнулась. Посмотрела на него — на серый набросок парня в сером мире, где давно ни травинки цветной, ни зари.
— Ты знаешь цену, — сказала она. — Люди болтают.
— Знаю. Тебе больно будет.
— Дурак. — Она усмехнулась. — Мне не больно. Мне слепнет. По цвету за раз. У меня один остался. Один-единственный. Отдам тебе на платок — и мир мне дочерна закроется. Весь. Понимаешь ты, мокроухий?
Милан побледнел. Это было видно даже в сером.
— Тогда не надо, — сказал он тихо. — Не надо, тетка Отрада. Я так пойду. Как-нибудь.
И повернулся уходить.
Вот тут-то оно и вышло. Не когда просил — когда отказался.
Отрада вдруг вспомнила двоих утопленных ребятишек, которых сама обмывала прошлой весной. И сестру его — небось такую же малую. И вспомнила, что синь она бережет для мертвеца, которому уже все равно, синие у нее глаза или нет. Он бы первый сказал: отдай, дура. Он всегда так говорил, когда она жалась.
— Стой, — сказала она. — Платок давай.
Чан с вайдой она правила до полуночи. Синь входила в ткань медленно, слоями: окунешь — зеленая, вынешь на воздух — на глазах синеет, будто небо проявляется. Отрада держала мокрый платок на вытянутых руках и смотрела. Смотрела жадно, впрок, как перед долгой дорогой смотрят на родное крыльцо.
Синее. Еще синее. Небесное.
— Не трусь под водой, — шептала она ткани. — Дыши ровно. Ныряй разом. Не думай — делай.
Когда цвет лег весь, до дна, — погасло.
Просто. Без боли. Синева ушла из мира, как выдох. Река за окном сделалась свинцовой. Небо — пеплом. И лицо в памяти — то самое, семь лет как под землей, — растеклось в серое пятно, и она уже не могла вспомнить, какими были эти глаза. Знала, что синими. А какими — нет.
— Готово, — сказала Отрада ровным голосом и протянула платок в темноту, туда, где стоял серый парень. — Держи. И не смей утонуть, слышишь. А то зря все.
Милан взял. Пальцы у него дрожали.
— Я верну, — забормотал он. — Как — не знаю, но...
— Цвет не возвращают, дурень. Иди.
Он ушел. Через два дня по нижней улице пронеслось: лодочник Милан вытащил из-под мельницы такое, чего и старики не помнят, а сам живой, только волосы за одну ночь седые. Омут стал чистый. Дети снова бегали к воде.
Отрада об этом узнала на слух, как узнавала теперь все.
Она сидела на крыльце своей красильни, лицом к реке, которую больше не видела синей. Серая вода, серое небо, серый весь белый свет.
И все-таки.
Она закрыла глаза — под веками темнота была такая же, как снаружи, разницы никакой, — и позвала синеву памятью. Небо в июльский полдень. Васильки. Реку в блеске.
И глаза. Она не видела их. Но знала твердо, до последнего вздоха будет знать: они были синие.
Этого у нее не отнял никто.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.