Из книги: Пепел душ
Глава 2. Таинственная пропажа
Три года назад мир закончился не для всех — только для Егора.
Он помнил каждую деталь той ночи, хотя отчаянно хотел забыть. Память работала как заевшая плёнка: прокручивала одни и те же кадры — снова, снова, снова — с маниакальной точностью, не пропуская ни звука, ни запаха, ни тени. Три года он пытался залить эту плёнку самогоном, растворить в рутине, забить шумом тикающих часов — но она была сделана из чего-то прочнее, чем память. Из вины.
В ту ночь было тепло. Нелепо, оскорбительно тепло для ночи, когда у тебя забирают всё. Июльский воздух пах асфальтом и липовым цветом — последним липовым цветом, потому что через месяц липы начнут умирать, а через полгода костянка пожрёт их корни. Но в ту ночь деревья ещё стояли, и фонари ещё горели — через один, мигая, как подбитые глаза, — и мир ещё притворялся нормальным, хотя уже трещал по швам, как старое пальто, в которое запихнули слишком много безумия.
Они шли домой из гостей. Обычный вечер. Марина держала Олега за руку, Олег болтал ногами — специально, чтобы шлёпать сандалиями по асфальту, — и рассказывал про динозавров. Он был помешан на динозаврах в тот год — знал двести тринадцать видов по именам, мог часами спорить о разнице между аллозавром и тираннозавром, и засыпал, обняв пластмассового трицератопса, которого звал Петровичем.
— Папа, — говорил Олег, шлёпая сандалиями, — а ты знал, что у стегозавра мозг был размером с грецкий орех? Грецкий орех, папа! А он весил четыре тонны! Представляешь — четыре тонны с мозгом из грецкого ореха!
— Звучит как половина моих бывших коллег, — ответил Егор, и Марина фыркнула — тем самым фырканьем, которое означало «не смешно, но я всё равно смеюсь, потому что люблю тебя, идиот».
Она была в летнем платье — том самом, в мелкий цветочек, с перламутровыми пуговицами. Одна пуговица уже тогда была пришита криво, и Марина обещала перешить, но так и не перешила, потому что всё откладывала, потому что завтра, потому что потом, потому что казалось — времени впереди ещё целая жизнь.
Целая жизнь оказалась тридцатью семью минутами.
Они свернули в переулок — короткий путь через дворы, которым ходили сотни раз. Мимо детской площадки с покосившимися качелями, мимо гаражей, мимо мусорных баков, выстроенных в ряд, как солдаты на параде, — четыре зелёных, один синий, один с оторванной крышкой.
И тогда — фигуры.
Они вышли из темноты одновременно, словно темнота их выплюнула. Семь человек. Серые робы, подпоясанные верёвкой. И маски — белые, фарфоровые, гладкие, без черт лица, с узкими прорезями для глаз. Маски были одинаковыми, и от этого люди в них казались не людьми, а копиями — отпечатками одного и того же безликого существа, размноженного в семи экземплярах.
Олег замолчал на полуслове — про стегозавра, про грецкий орех, про четыре тонны. Замолчал и прижался к маминой ноге.
Марина сжала руку Егора. Пальцы — тонкие, с обкусанными ногтями, пахнущие антисептиком и жасминовым кремом, — стиснули его ладонь так, что хрустнули суставы.
— Егор, — шепнула она.
Он шагнул вперёд. Встал между семьёй и масками. Ноги — ватные, колени — жидкие, но он встал, потому что так положено, потому что муж, потому что отец, потому что мужчина, потому что — какой бы ты ни был трус, есть момент, когда тело делает то, что надо, прежде чем мозг успевает завопить «беги».
— Нам ничего не нужно, — сказал Егор. Голос не дрогнул. Он удивился этому. — Мы просто идём домой.
Маски молчали. Семь пар глаз — в прорезях — смотрели. Не на Егора. На Олега.
— Властелин видит, — произнёс один из масок. Голос — ровный, плоский, как линия кардиограммы мёртвого человека. — Властелин знает.
— Мы не... — начал Егор.
— Дышите, — сказал тот же голос. И протянул руку — в ней лежал мешочек. Серый, полотняный, туго набитый. — Дышите глубже. И увидите свет.
Егор помнил: он оттолкнул руку. Помнил, как мешочек упал, как серо-белая пыль просыпалась на асфальт — тонкая, невесомая, похожая на пудру. Помнил, как двое масок шагнули к нему, и он замахнулся — неумело, широко, как в школьной драке, — и кулак попал в пустоту, а потом в затылок ударило что-то тяжёлое, и мир накренился, и асфальт ударил в лицо.
Он лежал. Асфальт пах бензином и мочой. Во рту — кровь. Перед глазами — ноги в серых робах, стоптанные кроссовки под подолами.
И голос Олега — тонкий, высокий, срывающийся:
— Папа! Папа, вставай!
И голос Марины — яростный, отчаянный, материнский:
— Не трогайте его! Не трогайте моего ребёнка!
А потом — тишина. Внезапная, противоестественная, словно кто-то выключил звук. Егор поднял голову — и увидел.
Марина стояла неподвижно. Глаза — открытые, стеклянные, как у куклы. На лице — улыбка. Не её улыбка — не та, которая начиналась с прищура и заканчивалась ямочками на щеках. Эта улыбка была чужой: блаженной, пустой, экстатической. Улыбка человека, который видит что-то невообразимо прекрасное — или думает, что видит.
Она вдохнула Пепел. Они заставили её вдохнуть — или она вдохнула сама, потому что Пепел делал это с людьми, Пепел звал, манил, обещал, и человеческая воля ломалась, как спичка, как стебель костянки, как всё хрупкое в этом мире.
Олег стоял рядом. Тоже неподвижный. Тоже с пустыми глазами. Тоже с улыбкой — детской, щербатой, невыносимой.
— Нет! — Егор встал. Или попытался встать — ноги подломились, и он упал на колени, и пополз, и руки скребли асфальт, и он кричал, кричал, кричал — но крик застревал в горле, как кость, и выходил хрипом.
Один из масок наклонился к нему. Взял за подбородок — жёстко, как берут вещь, а не человека, — поднял лицо. Серая ткань мешочка коснулась ноздрей. Пепел посыпался — тонкой струйкой, невесомой, почти нежной.
Егор вдохнул — непроизвольно, судорожно, как тонущий.
И ничего не произошло.
Серая пыль забила ноздри. Осела на языке — безвкусная, сухая, как цементная крошка. Никакого света. Никакого экстаза. Никакого Властелина. Просто пыль — мёртвая, бессмысленная, равнодушная.
Маска отпустила его подбородок. Егор видел глаза за прорезями — тёмные, блестящие, и в них промелькнуло что-то, похожее на удивление. Потом — отвращение. Потом — брезгливый интерес.
— Нечистый, — произнёс жрец. Одно слово — и в этом слове было всё: приговор, диагноз, клеймо.
Маска отвернулась от Егора. Как от мусора. Как от предмета, который не стоит усилия поднять.
А потом Егор увидел, как умирает его жена.
Марина стояла с закрытыми глазами и улыбалась. Улыбка стала шире — неестественно, болезненно, словно невидимые пальцы тянули уголки губ к вискам. Тело начало светиться — тускло, сероватым светом, как экран телевизора, показывающего помехи. И рассыпалось.
Не мгновенно. Медленно. С краёв.
Сначала — пальцы. Кончики пальцев — те самые, что пахли антисептиком и жасмином, что гладили Олега по голове, что застёгивали перламутровые пуговицы, — посерели, побелели и осыпались. Как пепел сигареты. Как снег с ветки. Как ничто.
Потом — ладони. Запястья. Предплечья. Серо-белая пыль стекала вниз, как песок в часах, и каждая песчинка была клеткой — живой клеткой живого тела, которое минуту назад держало за руку ребёнка.
Марина не кричала. Она улыбалась. Даже когда рассыпались губы — они рассыпались последними, и последнее, что Егор видел — улыбку. Экстатическую, пустую, чужую улыбку на лице, которое он любил больше всего на свете.
Потом — пыль. Кучка серо-белой пыли на асфальте. Там, где секунду назад стояла Марина. Летнее платье в мелкий цветочек опало на асфальт — пустое, как сброшенная кожа. Перламутровая пуговица откатилась к бордюру.
Жрец присел, аккуратно собрал пыль в мешочек. Методично, не торопясь, как дворник сметает мусор. Завязал тесёмку.
Егор не помнил, кричал ли он. Не помнил, двигался ли. Помнил только — Олег. Мальчик стоял неподвижно, с пустыми глазами и экстатической улыбкой, и Пепел уже коснулся его кожи, и жрец потянулся к ребёнку, и Егор рванулся — вперёд, к сыну, к единственному, что осталось.
Двое масок перехватили его. Рука — в живот. Колено — в лицо. Он упал.
— Мальчик чист, — сказал жрец, стоящий над Олегом. Пальцы в перчатках погладили ребёнка по голове — нежно, почти отечески. — Властелин примет его. Мальчик станет жрецом.
— Нет! — хрип, не крик. — Олег! Олег, посмотри на меня!
Но Олег не смотрел. Олег улыбался — пустой, стеклянной улыбкой, — и шёл за жрецом, послушно, как лунатик, и его маленькие сандалии шлёпали по асфальту — шлёп, шлёп, шлёп, — и с каждым шлепком он уходил дальше, и Егор полз за ним по асфальту, и кровь из носа капала на бетон, и мир расплывался от слёз и боли.
Он полз, пока мог. Потом — не мог. Тело отказало, как механизм с лопнувшей пружиной. Егор лежал на асфальте, и культисты уходили, и Олег уходил с ними, и последнее, что Егор видел — маленькая фигурка в шортах и майке с динозавром, удаляющаяся в темноту между масками.
Он дополз до мусорных баков. Четыре зелёных, один синий, один с оторванной крышкой. Забился между ними — в узкую щель, пропахшую гнилью и мочой. Прижался к холодному металлу и затих.
Как крыса. Как таракан. Как существо, недостойное даже Пепла.
Перламутровая пуговица лежала у бордюра. Он подобрал её — позже, через час, через два, когда перестал дрожать, когда кровь засохла коркой на губах, когда асфальт под щекой согрелся от его тела. Подобрал и сжал в кулаке — крепко, до боли, до белых костяшек.
Всё, что осталось от Марины. Пуговица и горсть Пепла в мешочке у жреца.
А от Олега — молочный зуб. Дома, в шкатулке. Молочный зуб семилетнего мальчика, который боялся зубной феи и верил в стегозавров.
***
Егор открыл глаза.
Потолок. Трещина, похожая на молнию. Геннадий в углу.
Реальность.
Он лежал на кровати, мокрый от пота, с зажатой в кулаке перламутровой пуговицей. Панцирная сетка скрипнула, когда он сел. Одноглаз — рыжий, одноглазый, невозмутимый — сидел у изножья кровати и смотрел.
— Просто сон, — сказал Егор. — Воспоминание. Не сон.
Он сказал это вслух, потому что тишина давила, и потому что слова, произнесённые вслух, казались надёжнее тех, что оставались внутри. Внутри — всё зыбко, всё двоится. Снаружи — хотя бы звук.
«Не сон, — подтвердил внутренний голос с несвойственной мягкостью, почти без яда. — Воспоминание. Ты прятался за мусорным баком, пока твою жену перемалывали в порошок. Классика жанра. Рассказать ещё раз, или одного раза за ночь достаточно?»
— Достаточно.
«Как скажешь. Но память — забавная штука. Она не спрашивает разрешения. Она приходит, когда хочет. Как кот — вон тот, одноглазый. Пришёл и сидит. И память — пришла и сидит. И будет сидеть, герой, пока ты не сделаешь что-нибудь. Или пока не сдохнешь. Что, скорее всего, произойдёт раньше».
Егор не ответил. Встал. Ноги — ледяные, линолеум — ледяной, мир — ледяной. Рубашка прилипла к спине. Он стянул её через голову, бросил на стул. Подошёл к тазику с водой, умылся. Холодная вода ударила по коже, смыла пот, но не смыла привкус — тот самый, металлический, солоноватый, поселившийся во рту, как квартирант, за которого никто не платит.
Он привычно потянулся к часам. Двенадцать оборотов ключа — ритуал, молитва, стена между ним и бездной.
Но руки дрожали. Не от холода — от воспоминания. Мелкая дрожь, идущая изнутри, из того места, где лежала свёрнутая плёнка памяти, — и ключ прокручивался с трудом, палец соскальзывал с бронзовой головки.
Первый оборот. Тугой, сопротивляющийся.
Он закрыл глаза и увидел — не лицо Марины, нет. Пуговицу на бордюре. Маленькую, перламутровую, с радужным отливом, лежащую на грязном бетоне. Одинокую.
Второй оборот. Третий.
Пальцы Марины, рассыпающиеся в пыль. Те пальцы, что щекотали Олега под рёбрами, что намазывали маслом хлеб ровным слоем, что перелистывали страницы перед сном, что гладили Егора по щеке утром и говорили: «Вставай, соня, кофе стынет».
Четвёртый. Пятый. Шестой.
Часы принимали энергию. Заводная пружина скручивалась, запасая каждый оборот, как память запасала каждую деталь: запах асфальта, шлёпанье сандалий, майку с динозавром.
Седьмой. Восьмой.
— Хватит, — сказал Егор вслух, обращаясь не к часам и не к голосу — к себе, к плёнке памяти, к ночи трёхлетней давности, которая застряла в нём, как осколок стекла в ране.
Девятый. Десятый. Одиннадцатый. Двенадцатый.
Тик-так.
Часы ожили. Мир обрёл структуру. Секунды снова имели значение — или хотя бы притворялись, что имели.
***
Самогон.
Егор сел за стол. Стакан, бутылка, привычная хореография. Плеснул — ровно до верхней каёмки. Первый, утренний, медицинский.
Выпил. Жидкость обожгла пищевод, разлилась в желудке горячей лужей, и мышцы чуть расслабились, и тиски в висках ослабли, и мир стал на полтона терпимее.
«Сейчас бы закурить, но как хорошо, что я не курю».
Он посмотрел на бутылку. Мутная жидкость колыхалась внутри — осталось чуть больше половины. Ещё одна бутылка — на полке, нераспечатанная. Ещё две — в подвале, запасённые на чёрный день. Четыре бутылки — четыре дня нормальности, четыре дня, когда можно не думать, не помнить, не чувствовать.
Самогон из костянки. Звучит как название панк-группы, но на деле — неделя возни, вонь на весь дом и одно отравление, после которого двое суток лежал пластом и видел зелёных мышей, танцующих кадриль на потолке.
Костянка — ядовитая дрянь, вымывающая кальций, — оказалась богата сахарами. Какой-то безымянный гений попробовал её сбродить и вместо смерти получил брагу. Кривую, вонючую — но брагу. Егор довёл процесс до искусства: перчатки, бочка, дикие дрожжи с яблок, водяной затвор, двойная перегонка. Первую фракцию — «головы», от которых слепнут и дохнут, — выливал. Среднюю — «тело» — разбавлял до сорока пяти. «Менделеев знал, что делал», говорил он, хотя помнил, что Менделеев ничего такого не доказывал, а просто защитил диссертацию, и миф прилип к нему, как жвачка к парте.
Мутная жидкость в бутылке — привкус жжёной резины и нотки отчаяния — колыхалась при каждом движении стола, когда Егор ставил на него локти.
«Красиво живёшь, — заметил голос внутри. — Самогон из сорняка, тушёнка с истёкшим сроком, одноглазый кот. Какой-нибудь хипстер из того мира продал бы эту историю Netflix. «Органическая дистилляция в условиях экзистенциального кризиса». Десять серий. Эмми за лучшую депрессию».
Егор усмехнулся. Не смешно — но и голос не стремился быть смешным. Голос стремился быть точным. И был.
Он плеснул второй стакан. Дневной, восстановительный. Выпил медленнее — не залпом, а глотками, позволяя жидкости обжигать горло порциями, как анестезию вводят порциями: медленно, контролируемо, чтобы боль уходила постепенно, а не рвалась обратно.
Одноглаз запрыгнул на стол. Егор не прогнал — не было сил. Кот сел рядом с бутылкой, обернув хвост вокруг лап, и уставился на стакан единственным жёлтым глазом с выражением профессионального нарколога.
— Не суди, — сказал Егор.
Кот моргнул. Медленно, с достоинством. Не сужу — но и не одобряю.
***
День полз, как раненое животное — медленно, неуклюже, волоча за собой хвост из тишины и пустоты. Егор убрал со стола. Помыл стакан. Протёр поверхности — машинально, не глядя, руки работали сами, как автоматы, как зубчатые колёса часового механизма, выполняющие функцию без участия воли.
Потом — часы. Не утренний завод, нет. Ремонт.
Старые ходики, найденные месяц назад в разграбленной квартире на четвёртом этаже соседнего дома. Настенные, с кукушкой — вернее, с тем, что когда-то было кукушкой: деревянная птичка свалилась с пружины и лежала внутри корпуса, как трупик в гробу. Механизм стоял — маятник застрял, зубцы двух шестерёнок были погнуты.
Егор разобрал часы на столе — аккуратно, как хирург, как отец учил. Разложил детали на куске фланели — той же, на которой лежали карманные часы. Каждая деталь — на своём месте, в определённом порядке, чтобы при сборке не гадать, что куда.
«Часы — это маленькая вселенная, — говорил отец, наклонившись над верстаком, с лупой на лбу, с руками, перепачканными маслом, — и у каждой вселенной есть законы. Если ты знаешь законы — ты можешь починить что угодно. Если не знаешь — любое прикосновение ломает».
Отец — Пётр Ильич, часовщик, тихий мужчина с вечно сгорбленными плечами и глазами, испорченными тридцатью годами работы с мелкими деталями при плохом свете. Его мастерская располагалась в подвале хрущёвки — шесть квадратных метров, верстак, настольная лампа, три ящика с инструментами и запах машинного масла, въевшийся в стены так глубоко, что никакой ремонт его не выветривал.
Егор приходил в мастерскую после школы. Садился на табуретку — высокую, крутящуюся, украденную из поликлиники — и смотрел, как отец работает. Пинцет. Лупа. Отвёртка с головкой тоньше иглы. Движения — точные, экономные, без единого лишнего жеста, как у дирижёра, который знает партитуру наизусть.
«Анкерная вилка, — объяснял отец, держа деталь пинцетом. — Видишь два камня на концах? Рубины. Натуральные или синтетические — не важно, важно, что твёрдые. Они не стираются, не деформируются, выдерживают миллионы контактов. Анкерная вилка — это посредник между балансом и анкерным колесом. Она захватывает и отпускает зуб колеса с каждым качанием баланса. Тик — захватила. Так — отпустила. Тик — захватила. Так — отпустила. Если вилка погнута — часы спешат или отстают. Если сломана — стоят».
«А если камень выпадет?» — спрашивал девятилетний Егор.
«Тогда металл трётся о металл. Появляется люфт. Точность падает. Со временем — разрушение. Камень — это защита. Маленькая, красная, почти невидимая — но без неё механизм обречён».
Сейчас Егор сидел за кухонным столом и выпрямлял погнутые зубцы шестерёнки — осторожно, миллиметр за миллиметром, используя кончик ножа и старый пинцет, найденный в аптечке. Руки по-прежнему слегка дрожали — от самогона, от воспоминаний, от того и другого, — но работа требовала точности, и точность побеждала дрожь, как воля побеждает тело, хотя бы на время.
Одноглаз лежал на стуле и наблюдал. Иногда он поднимал голову, когда Егор ронял деталь и тихо матерился, — и опускал обратно с выражением: «Ты безнадёжен, но я остаюсь из антропологического интереса».
«Часовщик чинит ходики, — прокомментировал внутренний голос. — В мире, где часы не нужны. Где время потеряло смысл. Где единственное, что имеет значение — кто сдохнет первым. Это даже не ирония — это диагноз».
— Часы всегда нужны, — ответил Егор, не отрываясь от шестерёнки. — Отец говорил: пока есть время — есть порядок. Нет времени — хаос.
«Твой отец также говорил «не бери в рот незнакомое», и посмотри, куда это тебя привело».
Егор промолчал. Зубец выпрямился — не идеально, но достаточно. Он смазал его каплей масла — вазелинового, из аптечки, — и вставил шестерёнку на место.
Маятник. Маятник был цел — латунный, тяжёлый, с круглой линзой на конце. Проблема была в подвесе: пружина ослабла, маятник отклонялся слишком сильно и застревал. Егор подогнул пружину пинцетом — осторожно, слушая, как металл поддаётся, — и повесил маятник.
Качнул.
Маятник пошёл — влево, вправо, влево, вправо. Тик-так, тик-так. Грубее, чем карманные часы, — с деревянным пощёлкиванием, с лёгким скрипом в механизме, — но живой. Рабочий.
— Вот так, — сказал Егор.
Одноглаз приоткрыл глаз, посмотрел на маятник и снова закрыл. Одобрение? Безразличие? С котами никогда не поймёшь.
Егор повесил ходики на стену — на гвоздь, который торчал там с незапамятных времён. Теперь в доме тикало двое часов — карманные, в нагрудном кармане, и настенные, на кухне. Двойной пульс. Два ритма, перекликающихся, как голоса в каноне.
«Два тикающих механизма и один сломанный человек, — резюмировал голос. — Поэзия упадка».
***
К вечеру — самогон, свеча, стол. Третий стакан — вечерний, анестезирующий. Егор сидел и смотрел, как пламя свечи колышется от сквозняка — крохотного, ничтожного, просачивающегося через микроскопическую щель в оконной раме. Пламя дрожало, тени на стенах метались — угловатые, ломаные, как руки утопающих.
Одноглаз лёг у ног Егора. Свернулся клубком, прижавшись тёплым боком к лодыжке. Мурлыканье — хриплое, негромкое, ровное — вибрировало через ботинок, через носок, через кожу, добиралось до кости и оставалось там — маленькое, живое тепло в мёртвом доме.
— Знаешь, — сказал Егор коту, — я как-то пригласил Марину на свидание. Первое. Настоящее. Не в стоматологическом кресле, а нормально — в кафе, с меню, с официантом, с этой дурацкой музыкой из колонок.
Одноглаз не ответил, но мурлыканье стало чуть громче. Или Егору показалось.
— Она опоздала на двадцать минут. Я уже решил, что не придёт. Сидел, пил кофе — третью чашку — и строчил ей сообщение: «Если передумала — ок, я понимаю». Не отправил. Стёр. Написал снова. Стёр. Написал: «Привет, тут отличные пирожные» — и стёр, потому что звучало как идиот. А потом она вошла.
Он замолчал. Плеснул самогона — чуть-чуть, на палец.
— Она была в джинсах и свитере. Никакого платья, никаких каблуков, никакой «подготовки к свиданию», как в фильмах. Просто — она. Растрёпанная, запыхавшаяся, с сумкой, из которой торчала книга. И она сказала: «Извини, зачиталась. Булгаков победил пунктуальность».
Егор усмехнулся. Усмешка была кривой, болезненной, как улыбка на ране.
— Она читала «Мастера и Маргариту». Перечитывала, если точнее, — в четвёртый или пятый раз. И мы заспорили. Прямо в кафе, за пирожными, с кофейными чашками вместо трибун. Она говорила, что роман — про любовь. Мастер и Маргарита, вечная пара, верность, самопожертвование. Я говорил, что роман — про трусость. Понтий Пилат, человек, который мог спасти — и не спас. Который струсил.
Он замолчал. Глотнул самогона. Жидкость обожгла горло — привычно, почти уютно.
— Она злилась. Красиво злилась — щёки краснели, глаза блестели, и она тыкала вилкой в пирожное, как будто пирожное было лично виновато в моей ограниченности. «Ты не понимаешь! — говорила она. — Пилат — это фон. Фон для любви. Для настоящей, безусловной, жертвенной любви. Маргарита пошла на бал Сатаны ради Мастера! Она отдала всё! А ты цепляешься за Пилата, за его трусость, как будто трусость — это самое важное в книге!»
Егор поставил стакан. Посмотрел в темноту за свечой — туда, где стены переходили в тени, а тени — в ничто.
— Я ответил: «Может, потому что я понимаю Пилата лучше, чем Маргариту». И она замолчала. И посмотрела на меня — долго, внимательно, так, как смотрят стоматологи, когда видят кариес, но ещё не уверены, лечить или удалять. И сказала: «Тогда я буду Маргаритой. А тебя вытащу из твоего Пилатова кресла».
Он помолчал.
— Она не вытащила. Не успела.
«Или ты не дал, — вставил внутренний голос. Тихо, без обычного яда. Почти бережно. — Ты сидел в своём Пилатовом кресле и умывал руки. Три года назад. За мусорным баком. И вчера — за колодцем. Пилат, который даже не потрудился спросить, можно ли ещё что-то сделать».
Егор стиснул зубы. Пуговица в кармане давила на бедро — маленький перламутровый синяк, который он носил добровольно.
— Она бы не одобрила.
«Что именно? Что ты пьёшь? Что ты прячешься? Или что ты разговариваешь с голосом в голове, как городской сумасшедший?»
— Всё это.
«Согласен. Но знаешь, что самое смешное? Она бы всё равно тебя любила. Даже такого. Дура была в этом смысле — из лучших побуждений, но дура. Любить тебя — это особый вид мазохизма».
Горло сжалось. Егор провёл ладонью по лицу — грубо, как стирают мел с доски. Свеча потрескивала. Кот мурлыкал у ног.
Марина говорила: «Я буду Маргаритой». И Егор тогда подумал — сидя в кафе, с пирожным и кофе, с девушкой, от которой пахло жасмином и библиотечной пылью, — подумал: «Может быть, с тобой я перестану быть Пилатом».
Не перестал.
Мусорный бак. Колодец. Заколоченный дом. Три года тиканья часов и ни одного шага к храму.
«Пилат хотя бы послал солдат, — заметил голос. — Потом. Когда было поздно. Но послал. А ты даже на это не способен. Три года, Егор. Три. Года».
Одноглаз поднял голову, потёрся мордой о лодыжку Егора и снова опустил. Жест, не требующий интерпретации: «Я здесь. Ты не один. Хотя заслуживаешь быть один».
Или просто: «Чешу морду о твой ботинок, потому что чешется».
С котами никогда не поймёшь.
***
Ночь пришла, как всегда, — быстро, жадно, заглатывая остатки сумерек одним глотком. Свеча догорела. Егор зажёг новую — предпоследнюю из запаса, и это тоже было обещание, которое он избегал осмысливать: когда кончатся свечи — останется только тьма.
Он лёг. Панцирная сетка скрипнула. Одеяло — колючее, армейское — натянул до подбородка. Одноглаз запрыгнул в ноги, потоптался, нашёл идеальную ложбину между стопами и улёгся, прижав хвост к носу.
Тик-так. Тик-так. Часы на стене. Часы в нагрудном кармане. Двойной пульс.
Егор закрыл глаза.
«Спокойной ночи, герой, — сказал голос. — Не забудь расцарапать себе руки и выйти на прогулку, которую не вспомнишь утром».
— Заткнись.
«Не заткнусь. Но засыпай. Мне тоже нужен отдых. Или что-то вроде».
Сон пришёл — не сразу, а ползком, подкрадываясь, как хищник к добыче, — и утащил Егора на дно.
***
Храм.
Егор стоял в храме — или в том, что его сознание считало храмом: огромное пространство, колонны из костей — не метафорических, а буквальных, составленных из берцовых, бедренных, рёберных дуг, — уходящие в потолок, которого не было. Вместо потолка — тьма, густая, клубящаяся, живая. Пол — каменный, покрытый серо-белой пылью, и каждый шаг поднимал облачко Пепла, и каждое облачко было чьей-то жизнью.
Он не был собой.
Или — был, но иначе. Тело двигалось без его воли, ноги шагали без его команды, руки — его руки, сильные, мозолистые, — сжимали нож, и нож был мокрым, и Егор знал, от чего мокрым, хотя не хотел знать.
Люди лежали на полу. Десять, двадцать — он не считал. Лица — с улыбками, но не экстатическими, не блаженными. Вырезанными. Кто-то — ножом, аккуратно, хирургически — прорезал щёки от углов рта к ушам, и рты скалились в вечных, мёрзких оскалах, и мёртвые зубы поблёскивали в неверном свете, и Егор — тот, кто контролировал тело — наклонялся к каждому и проверял: все ли улыбаются? Все ли показывают зубы?
И тело — его тело — наслаждалось.
Егор чувствовал это наслаждение как чужое — наложенное, как фильтр, как маска поверх маски. Удовольствие от работы. Удовлетворение мастера, сделавшего всё правильно. Каждый разрез — точен. Каждая улыбка — симметрична. Порядок. Структура. Тик-так.
Он хотел закричать — но рот не слушался. Хотел остановиться — но ноги шли. Хотел бросить нож — но пальцы сжимались крепче, и он понял: тот, кто ведёт тело, сильнее. Тот, кто внутри — не голос, нет, не едкая «совесть» — а что-то цельное, отдельное, живое, — контролировал каждый мускул, каждый нерв, каждый вздох.
И тогда — стены треснули.
Не физически — как трескаются стены при землетрясении — а иначе. Как трескается реальность, когда в неё впихивают слишком много кошмара. Трещины побежали по колоннам из костей, по каменному полу, по самому воздуху — и через трещины полезло.
Тьма.
Не обычная тьма — не отсутствие света. Эта тьма была субстанцией — плотной, маслянистой, клубящейся, как дым из трубы, как чернила в воде, как нефть, выливающаяся из разбитой скважины. Тьма текла из трещин, заполняла углы, поднималась по стенам, и в ней — в ней — горели глаза.
Жёлтые. Сотни. Тысячи.
Те самые — из первого сна, из вчерашнего, из позавчерашнего. Глаза, в которых жил голод. Но сегодня — сегодня голод был ближе. Ощутимее. Он не просто наблюдал — он тянулся. Щупальца тьмы — тонкие, дрожащие, как пальцы слепца — ползли по полу, обвивали ноги мёртвых тел, впитывали Пепел, и с каждой поглощённой частицей глаза горели ярче, и тьма густела, и голод рос.
«Голодно...» — прошелестело из стен, из пола, из потолка, которого не было. Не слово — ощущение, вибрация, скрежет на границе слышимости, от которого заныли зубы и свело челюсть.
«Ещё...»
Шёпот шёл отовсюду — как если бы сам воздух научился говорить, как если бы тьма была языком, а голод — словами. «Ещё... ещё... ещё...» — и каждое «ещё» было голоднее предыдущего, и в этом голоде не было дна, не было предела, не было насыщения.
Пожиратель.
Он наблюдал. Через Пепел, через кошмары, через трещины в реальности — наблюдал. Не физически: Пожиратель был привязан к Сердцу Пепла, к своему алтарю, но его щупальца тянулись через каждую частицу порошка, через каждый вздох отравленного воздуха, через каждый сон каждого человека, коснувшегося Пепла. Он был везде, где был Пепел. А Пепел был везде.
Тело Егора — тело, контролируемое Кровожадным — остановилось. Нож повис в воздухе. Тот, кто внутри, почувствовал тьму — не как угрозу, нет. Как... приглашение.
И засмеялся.
Радостно. Звонко. Мальчишески — как ребёнок, увидевший качели. Смех заполнил храм, отразился от костяных колонн, от каменного пола, от тьмы, и тьма — дрогнула. Жёлтые глаза моргнули — разом, как по команде.
«Ну, здравствуй, голодный, — сказал голос изнутри тела Егора, и голос был весёлым, предвкушающим, опасным. — Давно не виделись. Скучал?»
«Нечистый...» — прошелестела тьма. Но теперь в шёпоте было не разочарование, как раньше. Любопытство. Голодное, осторожное, пробующее.
«Нечистый, — подтвердил голос с удовольствием. — Твоя еда — по ту сторону. А я — по эту. Обидно, да? Смотришь на витрину, а стекло не бьётся. Но я-то не стекло, старик. Я — кое-что поинтереснее».
Тьма потянулась к телу Егора — осторожно, как язык пробует незнакомое блюдо. Коснулась ботинка, поднялась по голени, обвила колено. Голос внутри не отшатнулся — напротив, подался вперёд, как человек, протягивающий руку к огню.
И Егор — настоящий Егор, скулящий щенком на дне собственного сознания, — почувствовал, как два голода встретились. Один — древний, безразмерный, ненасытный. Другой — маленький, человеческий, хищный. Один — жрал души. Другой — жрал... он не хотел знать что.
Они узнали друг друга. Не как враги. Как два хищника, случайно вышедших к одному водопою.
«Голодно...» — повторила тьма.
«Мне тоже, — ответил голос весело. — Всегда голодно. Но я — сам добываю. А ты — ждёшь, пока принесут. Кто из нас жальче, а?»
Тьма заколебалась. Глаза мигнули — дважды, трижды, как светофор, переключающийся с красного на жёлтый. И отступила — медленно, неохотно, втягиваясь обратно в трещины, как осьминог, втягивающий щупальца.
Тело Егора стояло посреди храма, среди мертвецов с вырезанными улыбками, с ножом в руке, и голос внутри смеялся — тихо, довольно, как кот, поймавший мышь.
«Запомни, — сказал голос тьме, — мы ещё поговорим. У нас много общего. Но ты — ко мне на поклон. Не наоборот».
И Егор — настоящий, задавленный, бессильный — закричал.
Беззвучно.
***
Он проснулся от собственного крика — но крик оборвался на полувздохе, застряв где-то между горлом и зубами, как кость, и вышел хрипом, и тело рванулось с кровати, и панцирная сетка взвыла, как живая.
Одноглаз шарахнулся — сиганул со стула, вздыбив шерсть, и забился под кровать, и оттуда горел его единственный жёлтый глаз — испуганный, настороженный.
Потолок. Трещина. Геннадий.
Реальность.
Но реальность была неправильной. Она была — не на месте, как мебель после ограбления: вроде всё стоит, но чуть сдвинуто, и глаз ловит это «чуть», и мозг вопит «тревога».
Егор сел. Тело — мокрое, дрожащее, чужое. Рубашка — прилипла к груди. Во рту — привкус. Металлический, солоноватый, густой, словно он не глотал слюну всю ночь, и она скопилась, и пропиталась чем-то, чему Егор не хотел давать название.
Он провёл языком по зубам. По дёснам. По нёбу. Привкус не уходил. Он был конкретным, физическим — не послевкусие сна, не фантомное ощущение, а реальный, ощутимый, как если бы он ел что-то... тёмное. Что-то, что имело запах и вкус крови.
«Самогон, — подумал Егор. — Самогон натощак. Раздражает слизистую. Отсюда привкус».
Объяснение. Логичное. Удобное. Хрупкое, как скорлупа.
Он встал. Ноги — ватные, нетвёрдые. Подошёл к задней двери — машинально, как вчера, как позавчера, как каждое утро, когда мир подкидывал ему новые вопросы, на которые он не хотел отвечать.
Открыл дверь.
Следы.
Не грязные — кровавые. Тёмные, бурые, подсохшие, ведущие от порога наружу — через двор, мимо сирени, к забору — и обратно. Чёткие, ровные, как отпечатки на криминалистическом снимке. Его ботинки. Его размер. Его подошва с характерной трещиной на правом каблуке.
Но теперь — с кровью.
Егор присел. Потрогал след — осторожно, кончиком пальца, как трогают рану, чтобы проверить, болит ли. Бурое вещество — подсохшее, липкое — осталось на коже. Он поднёс палец к носу. Запах — металлический, сладковатый, тошнотворный. Запах, который он знал, но не хотел узнавать.
Кровь.
Не его. На теле — ни ран, ни порезов, кроме вчерашних царапин. Новых тоже не было. Только — следы. И привкус. И необъяснимая тяжесть в животе — не сытость, нет, на этот раз другое: тошнотная, маслянистая тяжесть, как после еды, которую организм принял, но не одобрил.
Егор посмотрел на свои руки. Чистые. Подногтевое пространство — чистое. Кто-то — кто-то внутри — мыл руки. Тщательно. Перед тем как лечь обратно.
«Кот, — подумал Егор. — Кот принёс что-то. Мышь, птицу, крысу. Наследил. А привкус — самогон. А тяжесть — тушёнка на ночь. Всё объяснимо. Всё нормально. Всё —»
— Нормально, — сказал он вслух. Голос дрогнул.
Одноглаз вылез из-под кровати. Подошёл к двери, обнюхал следы — и отшатнулся. Шерсть на загривке встала дыбом. Единственный глаз расширился — зрачок превратился в чёрную монету на жёлтом поле.
Кот зашипел.
Не на Егора. На следы. На запах. На то, что пропитало порог, — чужое, опасное, неправильное.
Егор смотрел, как кот пятится от двери, и внутри — чуть левее сердца, чуть ниже лёгких — шевелилась мысль, которую он давил, топил, заливал самогоном три года:
«Это не кот. Кот не оставляет следов твоих ботинок. Кот не моет тебе руки. Кот не выходит ночью и не возвращается с кровью».
«Ну наконец-то, — сказал внутренний голос. Без сарказма. Без яда. Устало. — Маленький шажок к истине. Ещё немного — и ты начнёшь задавать правильные вопросы. Хотя — ответы тебе не понравятся».
— Это кот, — повторил Егор, обращаясь к голосу, к себе, к мирозданию, которому было плевать. — Это чёртов кот. Он охотник. Он принёс добычу.
«Охотник, — согласился голос. — Но не рыжий, одноглазый, на четырёх лапах. Другой охотник. С двумя руками, двумя ногами и ботинками сорок третьего размера. Но ты ведь это знаешь, правда? Где-то глубоко, на самом дне — знаешь. Просто боишься посмотреть».
Егор захлопнул дверь. Три замка. Три ключа. Закрыл — торопливо, путаясь, роняя ключи, подбирая, снова роняя.
Прислонился к двери. Тело дрожало — мелко, противно, как двигатель на холостых.
— Самогон, — сказал он. — Тушёнка. Кот. Ночной лунатизм. Стресс. Посттравматическое.
Он перечислял объяснения — одно за другим, как бусины на чётках, как заклинания, как двенадцать оборотов ключа. Каждое объяснение — стена между ним и правдой. Каждая стена — тоньше предыдущей.
«Длинный список, — отметил голос. — Хочешь, я добавлю ещё? Усталость. Дефицит витаминов. Повышенная тревожность. Лунные фазы. Магнитные бури. Нашествие инопланетян. Что ещё? Проклятие египетских фараонов? Плохая карма? Меркурий в ретрограде?»
— Хватит.
«Не хватит. Не хватит, пока ты не посмотришь вниз. Пока не посмотришь на свои руки. Пока не вспомнишь — что делал ночью, куда ходил, зачем нож на поясе. Но ты не посмотришь. Потому что ты, Егор, — мастер не смотреть. Три года практики. Золотая медаль по отводу глаз».
Егор прошёл в кухню. Сел за стол. Достал бутылку. Плеснул в стакан — рука дрожала, самогон плеснулся мимо, на стол, растёкся лужицей.
Выпил. Обжёг горло. Обжёг желудок. Обжёг — но не уничтожил — мысль, которая сидела внутри, как заноза, как камень в ботинке, как молочный зуб в кармане: острая, маленькая, неустранимая.
«Кто выходил ночью? Кто оставил следы? Кто принёс кровь на подошвах?»
Он знал ответ.
Он не хотел знать ответ.
Это были два разных знания — одно жило в теле, в костях, в животной, первобытной уверенности; другое — в голове, в рациональной надстройке, которая строила стены из объяснений и верила в них, потому что без стен — бездна.
Егор достал часы. Двенадцать оборотов ключа. Тик-так. Мир обрёл структуру.
Он протёр чайник. Медь засияла. Вскипятил воду. Заварил чай.
«Сейчас бы закурить, но как хорошо, что я не курю».
Ритуал. Мантра. Забор между собой и бездной.
Одноглаз запрыгнул на стол — осторожно, не как вчера, а с дистанцией, словно проверяя, тот ли это человек, с которым он вчера мурлыкал. Обнюхал Егора — долго, внимательно, задержавшись на руках, на шее, на подбородке. Потом — видимо, удовлетворившись результатом — сел рядом со стаканом и свернулся клубком.
— Видишь, — сказал Егор коту. — Всё нормально. Я — это я.
«Какой из тебя?» — спросил голос.
Егор не ответил.
***
День тянулся, как тянется нитка из распускающегося свитера — бесконечно, бессмысленно, с нарастающим ощущением, что скоро не останется ничего. Егор чинил. Перебирал. Протирал. Подметал. Двигался — и каждое движение было бегством: от двери с кровавыми следами, от привкуса во рту, от вопросов, на которые не хотел отвечать.
Он сел у окна на втором этаже. Посмотрел на горизонт — ломаная линия руин, жёлтое марево костянки, далёкие силуэты зданий. Небо — серое, давящее, безнадёжное.
Олег — там, за горизонтом. В белой маске. С мешочком Пепла на поясе. С пустыми глазами и заученными словами. Мальчик, который знал двести тринадцать видов динозавров. Мальчик, который верил в зубную фею. Мальчик, чей молочный зуб лежал в кармане отца — человека, который три года пил, чинил часы и прятался.
Егор достал молочный зуб. Маленький, белый, с неровным корешком.
Сжал.
Острый край впился в ладонь — привычной, необходимой болью. Болью, которая якорила. Болью, которая напоминала: ты ещё жив, и есть ещё кто-то, ради кого стоит быть живым.
— Я найду тебя, — прошептал он.
«Ты говоришь это каждый день, — сказал голос. Без сарказма. Без яда. Просто — констатируя. — Каждый день — одно и то же обещание, один и тот же стакан, один и тот же заколоченный дом. Но знаешь, что изменилось? Следы. Кровавые следы у двери. Они ведут наружу. Кто-то — внутри тебя — уже выходит. Каждую ночь. Без спроса. Без памяти. Вопрос: как долго ты будешь сидеть, пока тебя не выведут принудительно? И куда приведут?»
Егор сжал зуб сильнее. Ладонь побелела.
— Завтра, — сказал он. — Завтра начну искать.
«Завтра, — повторил голос. — Всегда завтра. Но ты знаешь, что самое страшное в слове «завтра», Егор? Оно конечно. Однажды «завтра» не наступит. Для Марины — не наступило. Для Олега — каждое «завтра» — ещё один день в маске. Ещё один ритуал. Ещё один мешочек Пепла. А ты — чистишь чайник».
Егор разжал кулак. Вмятина от зуба — красная, полукруглая, — горела на ладони.
Он убрал зуб в карман. Застегнул пуговицу. Встал.
Прошёл на кухню. Сел за стол. Посмотрел на бутылку.
Бутылка была на две трети пуста. Мутная жидкость качалась внутри — лениво, сонно, как маятник, теряющий амплитуду. Ещё день — и кончится. Потом — вторая, из подвала. Потом — третья. Потом — последняя.
А потом — ничего.
Ничего между ним и правдой. Ничего между ним и памятью. Ничего между ним и голосом, который станет громче, и следами, которые станут кровавее, и вопросами, на которые придётся ответить.
Егор плеснул самогон в стакан. Бутылка оскудела ещё на палец.
Выпил.
«Сейчас бы закурить, — подумал он. — Но как хорошо, что я не курю».
За стенами — мёртвый город. Костянка. Белые маски. Пепел.
За горизонтом — храм. Мальчик. Сын.
Внутри — голос. Тьма. Следы.
И часы — тик-так, тик-так, тик-так — отсчитывали секунды. Каждая — на вес золота. Каждая — впустую.
Одноглаз запрыгнул на колени. Потоптался. Улёгся. Замурлыкал — хрипло, ровно, как заводящийся мотор, как двигатель, который не знает, что горючее на исходе.
Егор положил руку на кота. Тёплый. Живой. Настоящий.
Всё остальное — вопросительные знаки.
Он сидел, гладил кота, пил самогон и смотрел, как уровень в бутылке падает — медленно, неумолимо, как падает песок в часах, как падает надежда, как падает всё, что не держится ни за что.
— Завтра, — повторил он.
Одноглаз моргнул. Хвост дёрнулся.
«Завтра, — эхом отозвался голос, и в этом эхе было что-то новое — не насмешка, не яд, не сарказм. Что-то, похожее на усталость. Или на согласие. Или на ту тишину, которая наступает перед обвалом. — Завтра. Ладно. Посмотрим».
Бутылка пустела.
Часы тикали.
За стенами — тьма, костянка, Пепел.
А где-то — далеко, за горизонтом, в храме из костей и кошмаров — Пожиратель шевельнулся. Не физически — он был привязан к Сердцу Пепла, к алтарю, к якорю. Но его внимание — огромное, голодное, древнее — было направлено сюда. На заколоченный дом на окраине мёртвого мегаполиса. На человека с двумя голосами и одним котом. На нечистого, внутри которого жило что-то, откликнувшееся на зов тьмы не страхом — смехом.
Интересно.
Интересно — и голодно.
Всегда — голодно.
А Егор — Егор сидел за столом, с котом на коленях, с пустеющей бутылкой и полным карманом обещаний, которые пахли перламутром и молоком, и не знал, что ночью — снова — его тело встанет, наденет ботинки, откроет три замка тремя ключами, выйдет в темноту — и вернётся. С кровью на подошвах, с сытостью в животе, с привкусом на языке.
И что утром — снова — он не вспомнит ничего.
И спишет всё на кота.
И на самогон.
И на стресс.
И завтра — завтра — начнёт искать.
Завтра.
Как всегда.
Но бутылка пустела, и завтра — приближалось.
"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери