Глава 3 из 11

Из книги: Пепел душ

Глава 3. В путь

Бутылка кончилась на двадцать первый день.

Егор помнил это точно — не потому, что считал дни, а потому, что каждый день был привязан к уровню жидкости в бутылке, как маятник привязан к точке подвеса. Первая бутылка — четыре дня. Вторая, из подвала, — пять, потому что он пытался растягивать. Третья — снова четыре. Четвёртая — последняя, заветная, двойной перегонки, крепкая, как удар молотком, — восемь дней. Восемь дней по три стакана: утренний, дневной, вечерний. Литургия часов, переведённая на язык самогона.

На двадцать первый день он перевернул бутылку над стаканом. Мутная капля повисла на горлышке — дрогнула, растянулась, упала. Одна. Единственная. Последняя.

Егор поставил бутылку на стол. Пустую. Прозрачную. Бесполезную.

— Вот и всё, — сказал он.

Одноглаз сидел на подоконнике и смотрел в окно. Не обернулся. Коту было плевать на экзистенциальные кризисы алкоголиков — у него были свои проблемы: воробей на ветке сирени, недосягаемый, наглый, чирикающий с интонацией, которая явно оскорбляла кошачье достоинство.

«Ну, — сказал внутренний голос с той особенной бодростью, которая появлялась у него в самые неподходящие моменты, — добро пожаловать в реальность. Двадцать один день анестезии — и вот мы здесь. Без наркоза. Без подушки безопасности. Без ничего. Сейчас бы закурить, но как хорошо, что я не курю. Хотя, может, стоило бы начать — хоть какая-то зависимость, которую ещё не потерял».

Егор не ответил. Он смотрел на стакан — на ту единственную каплю, что растеклась по дну, — и думал: вот он, момент. Тот самый «завтра», которое наступило. Двадцать одно «завтра», нанизанные на нитку, как бусины, как дни, как обещания, которые он давал себе каждый вечер и нарушал каждое утро.

Через два часа начался тремор.

***

Абстиненция пришла не сразу — подкрадывалась, крала тело по частям. Сначала — мелкая дрожь в пальцах. Почти незаметная. Егор списал на холод — утро было промозглым, осенний воздух сочился сквозь щели.

Потом дрожь перебралась в руки. В предплечья. В плечи. К полудню тряслось всё тело — мелко, противно, неостановимо. Часовой механизм с расхлябанным анкером: без балансировочного камня, без грузика, без смысла.

Егор сидел за столом и пытался удержать кружку с кипятком. Кружка плясала в руках — горячая вода плескалась через край, обжигая пальцы, но пальцы не чувствовали — они были заняты дрожью, дрожь была их единственной функцией, их призванием, их смыслом существования.

«Красивое зрелище, — прокомментировал голос. — Тридцатипятилетний мужчина не может удержать кружку. Марина бы оценила. Она бы сказала — «Ты же здоровый мужик, а боишься кружки». Хотя нет. Она бы не сказала. Она — Пепел. Пепел ничего не говорит».

— Заткнись.

«Не заткнусь. Я — единственное, что у тебя осталось. Ну, ещё кот. Но кот не разговаривает. А я — разговариваю. Хочешь послушать про абстиненцию? Я знаю много интересного. Или ты знаешь. Или мы оба знаем — граница размыта, как твоё отражение в зеркале, которое ты третий день избегаешь».

Егор знал, что будет дальше. Не из учебников — из опыта. Первый раз бросил через полгода после потери семьи: продержался двое суток, потом блевал кровью и видел крыс на стенах. Второй раз — четыре дня, на пятый — судороги.

Теперь начиналась вторая стадия — та, где тело окончательно перестаёт притворяться. Тремор усиливался с каждым часом. Потливость — ледяная, липкая, пропитавшая одежду и простыни. Сердце колотилось на сто тридцать ударов в минуту — он считал, прижав пальцы к шее, потому что считать было единственным, что он ещё мог контролировать.

Впереди — третья стадия. Галлюцинации. Тени на стенах обретают форму, мёртвые предметы оживают, мурашки превращаются в насекомых под кожей. А за третьей — четвёртая, последняя. Белая горячка. Судороги. Температура за сорок. Без медицинской помощи — а медицинской помощи больше не существовало — четвёртая стадия убивала. Просто и буднично.

Егор был на второй. Тремор. Тошнота. Пот — холодный, вонючий, кислый. Сердце колотилось так, что рёбра гудели. Он лежал на кровати, свернувшись в позу эмбриона, и одеяло было мокрым, и простыня была мокрой, и мир сужался до размера матраса, до размера тела, до размера пульсирующей боли в висках.

Одноглаз лежал рядом. Прижимался тёплым боком к животу Егора и мурлыкал — ровно, методично, как метроном. Единственный постоянный звук в расползающейся вселенной.

«Ты можешь умереть, — сообщил голос. Буднично, без драмы, как диктор прогноза погоды. — Реально умереть. Сердце откажет, или мозг закоротит, или просто блеванёшь и захлебнёшься, как рок-звезда, только без рока и без звезды. Красивый финал: мужчина, который три года обещал спасти сына, сдох от абстиненции в заколоченном доме с одноглазым котом. Пулитцеровская премия по самоуничтожению».

Егор стиснул зубы. Тремор бил челюстью о челюсть — щёлк, щёлк, щёлк, — и он прикусил язык, и во рту стало солоно от крови, но даже эта боль была лучше, чем та, что внутри.

Он пережил ночь.

Утром — рвота. Долгая, мучительная, на четвереньках над ведром. Желчь — жёлтая, горькая, тягучая, как вопросы без ответов. Потом — слабость. Такая, что ноги подгибались при попытке встать, и мир кренился, и стены плыли, и потолок с трещиной-молнией и Геннадием в углу покачивался, как палуба корабля.

Он пережил второй день.

На третий — стало легче. Не «хорошо» — хорошо в этом мире не было уже давно, — но легче. Тремор ослаб до лёгкой дрожи. Тошнота отступила — осталась фоновым гулом, как шум дороги за окном, которого уже не замечаешь. Сердце успокоилось до ста ударов. Пот высох. Мир перестал крениться и встал на место — неровно, криво, с характерным скрипом, но встал.

Егор сел на кровати. Спустил ноги на пол. Линолеум — холодный, привычный, реальный.

— Я жив, — сказал он.

«К сожалению или к счастью — вопрос открытый, — ответил голос. — Но факт неоспорим. Ты жив. Без самогона. Без анестезии. Голый, как провод, и такой же опасный. Что теперь, герой?»

Еда. Нужна была еда. Последняя банка тушёнки ушла позавчера — он съел её холодной, ложкой, прямо из банки, не чувствуя вкуса, как механизм, заправляющий топливом другой механизм. Осталось — ничего. Сухари — кончились. Сахар — кончился. Чай — кончился. Соль — ещё была, горсть, на дне жестянки, и эта горсть соли была единственным запасом в доме, не считая кота и двух пар часов.

Нужна была вылазка.

***

Егор вышел на четвёртый день трезвости — прислушиваясь к каждому шороху, осматривая каждый угол, останавливаясь на каждом перекрёстке. Ноги ещё подрагивали, но несли — и это было достаточно. Одноглаз увязался следом — рыжий, облезлый, с одним глазом, сияющим жёлтым огнём в серой мгле утра. Кот двигался бесшумно, прижимаясь к стенам, — профессиональный разведчик, четырёхлапый спецназ, не нуждающийся ни в инструктаже, ни в командовании.

Мёртвый город лежал вокруг, как обычно, — неподвижный, равнодушный, гниющий. Ржавые остовы машин. Провалившиеся крыши. Костянка — жёлтая, ядовитая, жадная — лезла из каждой трещины, из каждого шва, из каждого сантиметра земли, не занятого бетоном. Она была везде, как Пепел, как тьма, как голод, — разница лишь в том, что костянка была видима, осязаема, и от неё можно было отойти на шаг.

Егор шёл к складу — бывшему продуктовому магазину на перекрёстке, давно разграбленному, но иногда в подсобке ещё находилось что-то: забытая банка, пачка макарон за стеллажом, бутылка воды под мусором. Мелочи, крохи — но в мире, где крохи были единственной валютой, каждая мелочь стоила жизни.

Он свернул за угол — и замер.

Голоса.

Человеческие, живые, грубые — два мужских, один женский. Шли от склада — изнутри, через выбитые окна, через дыры в стенах. Егор отпрянул за угол, прижался к кирпичной кладке, присел. Одноглаз — мгновенно, без команды — нырнул под ржавый остов «Газели» и затих.

Мародёры.

Егор видел их через щель в стене — три фигуры, грязные, обросшие, в самодельной броне из автомобильных ковриков и обрезков жести. Один — здоровый, с бородой до груди, перетянутой резинкой. Второй — худой, нервный, с тиком на левом глазу. Третий — женщина, коренастая, с обритой наполовину головой и шрамом через всю левую щёку.

Они сидели на перевёрнутых ящиках и жрали — что-то из банки, ложками, чавкая и переговариваясь с набитыми ртами.

— ...говорю тебе, видел своими глазами, — бородатый ткнул ложкой в воздух, разбрызгивая соус. — Молодой жрец. Совсем пацан, лет четырнадцать. Тощий, глазищи — во, в пол-лица. В белой маске, как все эти ебанутые, но маска — другая. Не гладкая. С узором. Типа, особенный.

— Много их там особенных, — женщина сплюнула. — Каждый второй — «избранный». Каждый первый — мертвец.

— Не, ты послушай. Этого — три года назад забрали. Три года, Зина. Мелкий был, совсем дитё. А теперь — жрец. Настоящий. Ритуалы проводит. Пепел раздаёт. Говорят, Властелин к нему лично обращается.

Три года назад.

Четырнадцать лет.

Забрали ребёнком.

Егор перестал дышать. Сердце, четыре дня назад колотившееся от абстиненции, теперь остановилось — на секунду, на вечность, — и мир сжался до размера щели в стене, до размера слов бородатого мародёра, до размера трёх фактов, совпавших с точностью часового механизма.

Олег.

Олегу было одиннадцать. Три года назад. Сейчас — четырнадцать.

«Совпадение, — сказал внутренний голос. Но без обычной издёвки. Тихо, осторожно, как сапёр говорит «провод». — Или нет. Сколько детей забрали три года назад? Десятки. Сотни. Но сколько из них стали жрецами?»

— Где это? — спросил нервный с тиком, облизывая ложку. — Где видел?

— У храма, блять, где ж ещё. На восточной стороне. Там теперь обряды каждую неделю. Народ тащат — кого добровольно, кого силком. Пепел — рекой. Властелин жрёт, не нажрётся.

— А Сердце? — женщина понизила голос. Егор подался вперёд, рискуя быть замеченным. — Сердце — правда?

Бородатый замолчал. Посмотрел по сторонам — машинально, не потому что чуял опасность, а потому что привычка, инстинкт, выживание. Егор вжался в стену.

— Правда, — сказал бородатый. Голос стал тише, глуше, будто само слово было опасным. — В центре храма. Алтарь. Из кристаллов, блестит, как стекло, только мутный. Грязно-белый. Пепел, но не обычный — древний. Первые жертвы, ещё до культа, ещё до масок. Говорят, Властелин к нему привязан. Без Сердца — он ничто. Пшик. Дым без огня.

— Брехня, — нервный поскрёб тик.

— Может, и брехня. А может, и нет. Я знаю одно: в храм соваться — смерть. Вокруг — охрана, маски, арбалеты. Внутри — обряды. Кто входит — не выходит. Ну, кроме жрецов. И кроме Пепла.

Тишина. Чавканье. Стук ложки о банку.

— А ещё, — бородатый вытер рот рукавом, — у южных руин детвора завелась. Бродяжки. Стайками ходят, как собаки. Мелкие, грязные, злые. Одна — девчонка, лет семь-восемь, с плюшевым медведем. Без лапы медведь, не девчонка. Прибилась к нам на прошлой неделе — думали, оставим, пусть тащит что мелкое. Сбежала ночью. Тихо, как мышь. Даже хавчик не взяла.

— С медведем? — женщина хмыкнула. — Блять, какой медведь. Медведь без лапы. Мир без крыши. Дети без родителей. Полный комплект.

Они засмеялись — грубо, коротко, смехом людей, которые давно разучились смеяться по-настоящему и пользовались суррогатом, как Егор пользовался самогоном.

Егор сидел за стеной и не двигался. Пальцы — по-прежнему подрагивающие от абстиненции — нашли в кармане молочный зуб. Сжали. Острый край впился в мякоть ладони.

Четырнадцать лет. Три года назад. Молодой жрец. Храм. Сердце. Олег.

И где-то — девочка с медведем без лапы. Мелькнула и пропала, как тень, как намёк, как деталь, которую мозг отмечает, но не обрабатывает, потому что сейчас — не до неё.

Мародёры закончили есть, собрали барахло и ушли — на север, в сторону промзоны. Егор выждал десять минут, потом — ещё пять, на всякий случай. Одноглаз выбрался из-под «Газели», отряхнулся и посмотрел на хозяина — вопросительно, с практичностью существа, для которого «что дальше?» — не философский вопрос, а насущный.

— Дальше, — сказал Егор, — мы идём.

«Куда?» — спросил голос. Хотя знал ответ. Они оба знали.

— За ним.

***

Флешбек ударил без предупреждения — как пощёчина, как арбалетный болт, как всё в этом мире: внезапно и наповал.

Олег. Пять лет. Велосипед — красный, двухколёсный, с белыми кисточками на руле, купленный на день рождения. Двор — их двор, старый, с каштанами и лавочкой, на которой всегда сидела баба Люба с таксой. Солнце — настоящее, жёлтое, тёплое, не отравленное ни Пеплом, ни костянкой, ни концом света.

Олег сидел на велосипеде. Ноги едва доставали до педалей. Шлем — слишком большой, съезжал на нос. Локти — острые, торчащие, как крылья маленького испуганного птенца.

— Папа, держи! — кричал он. — Держи, не отпускай!

Егор держал седло — одной рукой, легко, чувствуя, как велосипед покачивается, как мальчик внутри этого покачивания ищет баланс, центр тяжести, ту точку, где страх становится движением, а движение — свободой.

— Держу, — говорил Егор. — Не бойся. Я рядом.

И отпускал. Незаметно, на секунду. Олег ехал сам — две, три секунды, — и заваливался набок, и Егор подхватывал, и Олег хныкал, и снова садился, и снова ехал, и снова заваливался.

На седьмой раз — поехал.

По-настоящему. Десять метров, двадцать, тридцать — неровно, виляя, с перекошенным рулём, с высунутым от усердия языком, — но ехал. Сам. Без руки отца на седле.

Он обернулся на полном ходу — счастливый, сияющий, с выбитым молочным зубом и глазами, в которых помещался весь мир, — и крикнул:

— Папа, смотри! Я смелый!

И Егор смотрел. И видел — не пятилетнего мальчика на велосипеде, а что-то большее. Момент. Мгновение, в котором страх превращается в храбрость, а ребёнок — в человека. Мгновение, которое нельзя повторить, нельзя удержать, нельзя законсервировать — только прожить. И помнить.

«Папа, смотри, я смелый!»

Егор стоял посреди мёртвого города, с молочным зубом в кулаке, с котом у ног, с тремором в руках и слезами на щеках — настоящими, горячими, солёными, первыми за три года, — и слышал голос сына, звонкий, живой, идущий из прошлого, как свет погасшей звезды.

«Смелый, — сказал внутренний голос. Без сарказма. Совсем без сарказма — впервые. — Он был смелый. А ты — нет. Но знаешь что? Может, смелость — это не когда не боишься. Может, смелость — это когда боишься, но всё равно лезешь на этот чёртов велосипед. И едешь. Криво. Виляя. С высунутым языком. Но — едешь».

Егор вытер лицо рукавом. Грубо, зло, как стирают написанное.

— Я иду, — сказал он. Не голосу. Не коту. Олегу. Пятилетнему мальчику на красном велосипеде. Четырнадцатилетнему жрецу в белой маске. Обоим сразу. — Слышишь? Я иду.

«Наконец-то, — сказал голос. — Двадцать один день и четыре бутылки самогона — и Егор Пилатович наконец слез с кресла. Аплодисменты. Занавес. Начинается второй акт. Хотя — с твоей координацией и моим темпераментом — скорее, цирковое представление».

Егор не ответил. Он повернулся и пошёл — обратно, к дому, к заколоченным окнам и тикающим часам, — но впервые за три года шёл не прятаться. Шёл — собираться.

Одноглаз побежал следом. Хвост — трубой. Единственный глаз — огнём.

***

Сборы заняли два часа. Два часа метаний по дому, в которых методичность боролась с отчаянием, а практичность — с паникой.

Рюкзак — туристический, найденный год назад в разрушенном спортивном магазине. Крепкий, с алюминиевой рамой, с двумя боковыми карманами и дырой на дне, заштопанной суровой ниткой. В рюкзак — нож. Верёвка — десять метров бельевой, скрученной в бухту. Спички — три коробка, каждый обёрнут полиэтиленом от влаги. Фляга — литровая, армейская, наполненная кипячёной водой. Соль — та самая горсть из жестянки, пересыпанная в пластиковый пакетик. Бинт — один рулон, пожелтевший от времени. Йод — четверть флакона. Иголка с нитками. Рыболовные крючки — три штуки, найденные в гараже, завёрнутые в тряпку. Леска — катушка, тонкая, но прочная.

Часы — карманные, отцовские — в нагрудном кармане, как всегда. Молочный зуб — в правом кармане штанов. Перламутровая пуговица — в левом. Два талисмана, два якоря, две нити, связывающие его с теми, кого он потерял.

Он стоял посреди кухни. Обои отклеивались по углам. Трещина в потолке дотянулась до Геннадия. Ходики с кукушкой, починенной неделю назад, отстукивали последние минуты этого дома.

— Три года, — сказал Егор.

Стены молчали.

«Уютная тюрьма, — заметил голос. — С самогоном, часами и котом. Впрочем — кое-кто здесь действительно убивает. Но об этом мы не говорим, правда? Мы говорим о стенах. О чём угодно — только не о том, что происходит по ночам».

Егор стиснул лямки рюкзака. Повернулся к двери. Три замка — три ключа. Он открыл их медленно, как ритуал. Не заводил — отпускал.

Первый замок. Щелчок.

Второй. Щелчок.

Третий. Щелчок.

Дверь открылась. За ней — двор, сирень, забор, мёртвый город, серое небо, костянка, мир.

Одноглаз проскочил в дверь первым — деловито, по-хозяйски, как будто это он принял решение, а Егор просто следовал за ним.

— Ладно, — сказал Егор порогу, стенам, тишине, трём годам. — Пока.

И вышел.

И не обернулся.

«Врёшь, — сказал голос. — Обернулся. Мысленно. Три раза. Но не вернулся. Это считается».

***

Дикий лес начинался через четыре километра от окраины мегаполиса — там, где асфальт окончательно сдавался, и костянка уступала место настоящей растительности. Не потому, что костянка была слабее, — просто лес был здесь раньше, и корни уходили глубже, и деревья стояли плотнее, и между ними не оставалось места для жёлтой заразы.

Егор вошёл в лес к вечеру первого дня — уставший, голодный, с гудящими ногами и ноющей поясницей. Одноглаз шёл рядом — то забегал вперёд, то отставал, то исчезал в подлеске и появлялся с другой стороны, как фокусник, для которого пространство — условность.

Лес был густым, влажным, пахнущим прелой листвой и грибами. Ели — тёмные, мохнатые — смыкали кроны над головой, и свет проникал сквозь них скупо, косыми полосами, как через щели в заколоченных окнах. Берёзы — тонкие, белые, с ободранной корой — стояли между елями, как свечи между тенями.

Первая ночь — под елью, в углублении между корнями. Лапник — вместо матраса. Рюкзак — вместо подушки. Одноглаз — вместо грелки, свернувшийся клубком на животе. Костёр Егор не разжигал — не хотел привлекать внимание. Лежал, смотрел в тёмные кроны, слушал ночные звуки — уханье совы, треск ветки, шорох чего-то мелкого в листве — и думал о том, что впереди.

Храм. Олег. Белые маски. Пожиратель.

И между ним и всем этим — лес, расстояние, голод, одиночество и голос внутри, который не замолкал даже ночью.

«Знаешь, что самое ироничное? — сказал голос в темноте, пока Егор пытался уснуть. — Ты три года боялся выйти из дома. А теперь лежишь под ёлкой, в лесу, один, без оружия, без еды — и боишься меньше, чем когда сидел за тремя замками. Потому что движение лечит. Даже если движешься к собственной могиле — всё равно лучше, чем сидеть и гнить».

Егор заснул. На удивление быстро — тело, измученное абстиненцией и ходьбой, отключилось, как перегоревшая лампочка.

Утром — дело. Навыки выживания, которые он собирал три года из книг, из обрывков памяти, из проб и ошибок.

Мох. На северной стороне деревьев — гуще, темнее. Не компас, но ориентир. Егор шёл на восток — к храму, если верить мародёрам, — и мох помогал не кружить, не теряться в однообразии стволов и крон.

Грибы. Осенний лес был щедр: подберёзовики — крепкие, с серой шляпкой на толстой ножке — росли семьями у берёз. Опята — гроздьями на поваленных стволах, мелкие, рыжеватые, с кольцом на ножке. Егор срезал только те, которые знал наверняка, — осторожничал, потому что ошибка стоила жизни: бледная поганка, например, похожа на шампиньон, только пластинки — белые, а не розовые, и вольва у основания ножки — мешочек, которого у шампиньона нет. Путаница — и через три дня отказывает печень. Без больниц, без пересадки, без шансов.

Калина. Красные гроздья висели на кустах у ручья — яркие, кислые, горькие. Егор ел их горстями — морщась от горечи, но ел, потому что калина — это витамин С, это энергия, это хоть что-то живое в пустом желудке. После заморозков калина слаще, но заморозков ещё не было, и горечь драла горло, как самогон, только без анестезии.

Рыбалка. На второй день пути Егор вышел к речке — неширокой, мутной, с вязким глинистым дном. Рыба была — он видел всплески, видел расходящиеся круги, видел тень, мелькнувшую под водой. Достал леску, крючок, привязал к палке. Наживка — дождевой червь, выкопанный из-под бревна. Но клёва не было — час, два, ничего.

Тогда — резинка. Старый, дедовский способ, который Егор знал из детства, когда дед брал его на рыбалку и учил ловить на донку с резиновым амортизатором. Принцип простой: к основной леске через карабин крепится кусок авиамодельной резины — длинный, эластичный, — а к резине — тяжёлый груз: камень, обмотанный проволокой. Груз забрасывается в воду один раз и лежит на дне. Рыбак тянет леску на себя — резина растягивается — вешает наживку — отпускает — резина сжимается, утягивая крючки с наживкой обратно на глубину. Не нужно перезабрасывать, не нужно пугать рыбу плеском. Тихо, экономно, эффективно.

Резины у Егора не было — авиамодельной, во всяком случае. Но был жгут из аптечки — латексный, тянучий, вполне годный. Егор отрезал кусок, привязал к леске, нагрузил камнем, забросил. Через полчаса — первая рыба: окунь, мелкий, с ладонь, полосатый, колючий. Через час — ещё два. Не пир — но ужин.

Он жарил рыбу на углях — без сковороды, на раскалённых камнях. Одноглаз получил голову и хвост — справедливость, учитывая, что кот сам поймал мышь утром и уже был сыт, но от рыбьей головы не отказался из принципиальных соображений.

«Первобытный человек, — прокомментировал голос. — Homo sapiens в естественной среде обитания. Жарит рыбу на камнях, ест руками, спит под ёлкой. Цивилизация за три года проделала путь в тридцать тысяч лет назад. И знаешь что? Тебе идёт. Ты наконец выглядишь так, как чувствуешь себя, — как дикарь, потерявший всё, кроме инстинктов».

— И кроме тебя, — буркнул Егор.

«Ну, я — бонус. Бесплатное приложение. Голос в голове, который не затыкается. Каждому дикарю — по голосу. Древние называли это «духи предков». Современные — «диссоциативное расстройство». Суть одна: ты не один. Даже когда хочешь быть один. Особенно тогда».

На третий день пути Егор смастерил арбалет.

Не настоящий — настоящий требовал мастерской, инструментов, стали, — а самодельный, грубый, функциональный. Основа — рогатина: толстая ветка ясеня, раздвоенная буквой Y, крепкая, упругая. Дуга — из молодой берёзы, срезанной у основания, где древесина самая плотная и гибкая. Тетива — из бельевой верёвки, скрученной вдвое для прочности. Ложе — прямая доска, отщеплённая от поваленного забора на опушке, обструганная ножом.

Спусковой механизм — самое сложное. Егор вырезал его из куска твёрдого дерева — дуба, который нашёл неподалёку: зацеп для тетивы и рычаг, освобождающий её при нажатии. Примитивно, но работало. Болты — прямые ветки, заточенные на конце, с оперением из бересты, привязанным ниткой.

Он испытал арбалет на дереве — выстрелил с десяти метров. Болт вошёл в ствол берёзы на два пальца. Не убийственно, но — при попадании в мягкие ткани — достаточно, чтобы остановить.

«Оружие, — сказал голос с одобрением, которое Егор предпочёл бы не слышать. — Наконец-то. Три года — кулаки и кухонный нож. Теперь — арбалет. Прогресс. Может, через месяц дорастёшь до катапульты. Через год — до ядерной бомбы. Хотя нет, ядерную уже использовали. Или не использовали. Мир кончился по-другому, верно? Люди просто... закончились. Как бутылка самогона. Как терпение. Как всё».

Егор закинул арбалет за спину — рядом с рюкзаком, — и пошёл дальше.

***

На четвёртый день Егор встретил человека.

Сначала — запах. Дым, но не лесного пожара — костровой, жилой, с примесью жареного мяса и чего-то сладковатого, вроде печёных яблок. Запах, от которого рот наполнился слюной, а ноги сами понесли вперёд.

Потом — голос. Мужской, хриплый, напевающий что-то немелодичное и жизнерадостное, как похоронный марш в исполнении оптимиста.

Потом — костёр. Поляна. Фигура.

Человек сидел у костра, скрестив ноги, и помешивал что-то в жестяной банке палкой. Он был лыс — абсолютно, зеркально, словно голову брили каждый день, и кожа черепа блестела в свете костра, как полированная кость. Лицо — изрезанное шрамами: один — через левую бровь, глубокий, рваный, превративший бровь в два несоединимых берега; другой — от уха к подбородку, тонкий, хирургический, словно нарисованный скальпелем. Третий — на шее, поперёк кадыка, жёлтый, старый, растянутый.

Но одежда. Одежда — отдельная история.

Бордовый бархатный пиджак. Потёртый, с протёршимися локтями, с оторванной нижней пуговицей, с пятном непонятного происхождения на лацкане — но бархатный. Бордовый. Театральный. На фоне леса, костра, апокалипсиса — это выглядело так, будто персонаж оперетты заблудился в декорациях фильма-катастрофы.

Под пиджаком — грязная майка. Штаны — камуфляжные, военные. Ботинки — тяжёлые, армейские, шнурованные до середины голени. И на запястье — часы. Наручные, с металлическим браслетом, с разбитым стеклом, — но тикающие. Человек постукивал по ним пальцем — ритмично, задумчиво, как постукивают по подлокотнику кресла в ожидании чего-то.

Одноглаз зашипел.

Егор замер — за деревом, в тени, с арбалетом наготове. Болт — в ложе. Тетива — натянута. Палец — на спуске.

Человек перестал помешивать. Поднял голову. Посмотрел точно туда, где стоял Егор, — точно, без ошибки, без поиска, как будто видел сквозь дерево, сквозь тень, сквозь саму ночь.

— Можешь стрелять, — сказал он. Голос — низкий, чуть надтреснутый, с интонацией человека, которому одинаково безразличны жизнь и смерть. — Или можешь сесть и поесть. Каша с грибами. Не шедевр, но и не яд. Хотя — кто теперь отличит.

Егор не двигался. Палец на спуске. Сердце — молотком.

— Я тебя заметил час назад, — продолжил человек, помешивая кашу. — Ты ломишься через лес, как медведь в супермаркете. Ветки не пригибаешь, следы не прячешь, костёр — ну, костёр ты не жёг, это плюс. Но кот — кот тебя выдаёт. Рыжее пятно в зелёном лесу. Маяк.

Одноглаз, будто поняв, что говорят о нём, вышел из-за дерева и направился к костру — спокойно, уверенно, как к себе домой. Обнюхал человека. Обнюхал банку с кашей. Сел.

— Кот одобряет, — сказал человек и почесал Одноглаза за ухом.

Егор вышел из тени. Арбалет — направлен вниз, но палец — рядом со спуском.

— Кто ты? — спросил он.

Человек посмотрел на него — снизу вверх, с прищуром, с той оценивающей задержкой, с которой смотрят на вещь, прежде чем решить, стоит ли она усилия.

— Виктор, — сказал он. — Просто Виктор. Без отчества, без фамилии, без звания. Был — Виктор Сергеевич Литвинов, боец-охранник, восьмой разряд, двести тринадцать зачищенных объектов. Теперь — просто Виктор. Бомж в бархатном пиджаке. Звучит как название арт-хаусного фильма, который никто не станет смотреть.

Он усмехнулся — широко, обнажив неровные зубы, один из которых — передний верхний — был сколот наискось, придавая улыбке хищный, слегка безумный вид.

— А ты? — спросил Виктор.

— Егор.

— Просто Егор?

— Просто Егор.

— Ну, просто Егор, — Виктор указал палкой на бревно по другую сторону костра, — садись. Или стой — мне-то что. Но кот уже сел, а быть невежливее кота — это, знаешь, низкая планка.

Егор сел. Арбалет — положил на колени, стволом к Виктору. Не угроза — обозначение границ.

Виктор зачерпнул кашу, протянул банку.

— Ешь. Ты выглядишь, как человек, который последний раз ел нормально при Брежневе.

— Я ем, — буркнул Егор, но банку взял. Каша — горячая, густая, с грибами и чем-то, похожим на дикий лук, — обожгла губы и рухнула в пустой желудок, как камень в колодец. Тело отозвалось мгновенно: тепло, тяжесть, благодарность каждой клетки, каждого органа, каждого измученного абстиненцией нейрона.

— Откуда пиджак? — спросил Егор, жуя.

Виктор посмотрел на свой лацкан — с нежностью, с которой смотрят на домашнее животное или на фотографию покойника.

— Театр. Городской драматический. Разграбленный, конечно, — декорации растащили на дрова, кресла — на растопку, люстру — хрен знает куда. Но костюмерная — костюмерная осталась. Три сотни костюмов. Гамлет, Отелло, Три сестры, Ревизор. Я выбрал бархатный пиджак. Потому что — ну, сам посмотри. — Он расправил лацканы, выпрямился, задрал подбородок. — Конец света — не повод выглядеть как дерьмо. Конец света — это повод выглядеть как дерьмо, но в бархате.

Егор не улыбнулся. Или улыбнулся — краем, скупо, мышцами, которые давно разучились это делать.

— Куда идёшь? — спросил Виктор.

— На восток. К храму.

Виктор перестал помешивать. Постучал пальцем по часам — тук, тук, тук. Посмотрел на Егора — долго, оценивающе, без улыбки.

— К храму, — повторил он. — К храму Властелина. Туда, где маски, Пепел, обряды и всё остальное весёлое. Ты — что, сумасшедший?

— Мой сын там.

Тишина. Костёр потрескивал. Одноглаз вылизывал лапу.

Виктор медленно кивнул. Постучал по часам ещё раз — тук.

— Сын, — сказал он. — Понятно. Сколько?

— Четырнадцать. Забрали три года назад.

— Жрец?

— Возможно.

Виктор присвистнул — негромко, сквозь зубы.

— Ну, просто Егор, — сказал он, — ты либо самый храбрый человек, которого я встречал, либо самый тупой. Хотя — в наше время это одно и то же.

Он помолчал. Постучал по часам. Посмотрел на огонь.

— Мне некуда идти, — сказал Виктор. — Вообще никуда. Уже полгода. Бреду — то туда, то сюда. Ем что найду. Сплю где упаду. Живу — потому что не нашёл достаточно веской причины не жить. Не путай с желанием жить — это другое. Это — инерция. Тело дышит, сердце бьётся, ноги идут. А зачем — хороший вопрос. Философский. Не для костра.

Он поднял голову и посмотрел на Егора — прямо, без прищура, без оценки.

— Вдвоём веселее умирать, — сказал Виктор. — Если ты не против попутчика в бархатном пиджаке. Я не много ем, не храплю — ладно, храплю, но негромко — и умею драться. Ну, умел. Сейчас — скорее, умею не умирать, что тоже навык.

«Не доверяй ему, — сказал голос внутри. Резко, категорично. — Лысый, в шрамах, слишком весёлый для этого мира. Таких весёлых — боятся. Или они боятся сами. Одно из двух».

Егор посмотрел на Виктора. На шрамы. На бархатный пиджак. На часы, по которым он постукивал — тук, тук, тук, — как постукивают по двери, прося впустить.

— Идём, — сказал Егор.

Виктор ухмыльнулся — той самой хищной, сколотозубой ухмылкой.

— Идём, — повторил он. — И вот что, просто Егор: если я по дороге сдохну — забери пиджак. Не хочу, чтобы он пропал. Бархат — это вечность. Всё остальное — временно.

***

Они шли вместе — Егор, Виктор и Одноглаз. Три существа, каждое из которых потеряло достаточно, чтобы больше не бояться потерь. Или — бояться, но идти.

Виктор оказался тем, кем представился: бывшим бойцом, грубым, громким, с манерами человека, привыкшего к казармам и окопам. Он шагал широко, тяжело, ломая ветки под ботинками, как танк, и при этом умудрялся не производить ни одного лишнего движения — военная экономия, вбитая в мышцы, как ритм вбит в маятник.

Он говорил много. Слишком много — для леса, для тишины, для человека, идущего к храму, где ждала смерть.

— ...и вот, значит, стою я в этом театре, — рассказывал Виктор, перешагивая через поваленное дерево, — а вокруг — кресла перевёрнутые, сцена в дырках, занавес оборванный. И на сцене — скелет. Натуральный, человеческий, в костюме Гамлета. Представляешь? Череп — рядом, на полу. Бедный Йорик, блять. Я постоял, посмотрел и подумал: вот оно, идеальное представление. Один актёр, одна роль, вечный аншлаг. Зрителей нет, но кому они нужны.

Егор молчал. Слушал. Не потому, что было интересно, — а потому, что человеческий голос — живой, внешний, принадлежащий другому телу — заполнял пустоту, которую раньше заполнял самогон.

«Он болтает, как попугай, — заметил внутренний голос. — Болтает, чтобы не молчать. Молчание для таких — яд. Молчание — это когда слышишь себя. А себя он слышать не хочет. Вопрос — почему. У каждого болтуна — свой мертвец в шкафу. У этого, судя по шрамам, — целое кладбище».

К ночи они остановились на поляне — небольшой, с ручьём на краю, с плоскими камнями, удобными для сидения. Виктор разжёг костёр — быстро, профессионально, тремя движениями: стружка, искра, дыхание. Огонь занялся мгновенно, как будто ждал.

— Ты часовщик? — спросил Виктор, кивнув на карман, из которого торчала цепочка часов.

— Сын часовщика.

— Одно и то же. Часовые мастера — они как алкоголики: передаётся по наследству.

Егор не улыбнулся.

— А ты — боец.

— Был. Теперь — бродяга. Боец — это когда есть за что биться. Бродяга — когда нет. Я — второе. Пока.

Он постучал по часам. Тук. Тук.

— Зачем ты стучишь? — спросил Егор.

Виктор посмотрел на запястье. На разбитое стекло, под которым стрелки стояли — мёртвые, застывшие, как маятник без пружины.

— Привычка, — сказал он. — Часы не ходят. Давно. Но я стучу. Как будто — если достаточно стучать — они пойдут. Глупо, да?

Егор достал карманные часы. Открыл крышку. Показал Виктору — циферблат, стрелки, секундную стрелку, бегущую по кругу. Тик-так.

— Могу посмотреть, — сказал он. — Твои. Если хочешь.

Виктор посмотрел на него — странно. С выражением, которого Егор не смог прочитать. Удивление? Благодарность? Настороженность?

— Потом, — сказал Виктор. — На привале. Если доживём.

Одноглаз лежал между ними — ровно посередине, как медиатор, как нейтральная полоса, как знак равенства между двумя неизвестными. Мурлыкал. Хвост подрагивал.

«Два сломанных механизма, — сказал голос внутри. — Один — с работающими часами и нерабочей головой. Другой — с нерабочими часами и... посмотрим, с чем. Занятная пара. Сейчас бы закурить, но, кажется, тут намечается кое-что поинтереснее сигареты».

***

Кошмар пришёл на вторую ночь совместного пути.

Егор стоял в лесу — не в том лесу, через который они шли, а в другом, кошмарном, где деревья были чёрными, и кора на них пульсировала, как вены, и ветви тянулись вниз, как пальцы, и земля под ногами хлюпала чем-то тёплым и тёмным.

Он не был собой. Снова — как в храме, как в прошлых снах — тело двигалось без его воли, ноги шли, руки работали, и нож — тот же нож, мокрый, знакомый — лежал в ладони, как влитой.

Охотники. Трое. Мародёры или бродяги — какая разница. Они бежали через лес, спотыкаясь, хрипя, ломая ветки. Убегали. От него.

От того, кто был внутри.

Тело Егора двигалось бесшумно — нечеловечески бесшумно, как тень, как дым, как мысль. Ноги ступали между сухими ветками, не задевая ни одной. Руки раздвигали кусты — мягко, точно, без единого шороха. Глаза — его глаза — видели в темноте, как видит кошка: чётко, контрастно, с проступающими контурами каждого дерева, каждого камня, каждого убегающего тела.

Первый — споткнулся. Упал. Не успел подняться. Нож вошёл — быстро, тихо, как ключ в замок, — и тело на земле дёрнулось и затихло. Тот, кто внутри, наклонился — проверил. Удовлетворённо хмыкнул. Пошёл дальше.

Второй — обернулся. Увидел. Закричал — коротко, сипло, как птица с перерезанным горлом. Побежал быстрее. Но тело Егора было быстрее — всегда быстрее, всегда точнее, всегда на шаг впереди. Нож — в спину. Между лопатками. Второе тело рухнуло лицом в грязь.

Третий — самый быстрый, самый отчаянный — добежал до ручья. Перепрыгнул. Обернулся — и увидел Егора, стоящего на другом берегу, с ножом, с улыбкой, с глазами, в которых не было ничего человеческого.

— Пожалуйста, — прохрипел третий. — Пожалуйста, не надо.

И тот, кто внутри, засмеялся. Тем же смехом — радостным, мальчишеским, звонким, — от которого кровь стыла и уши горели.

— Надо, — сказал он голосом Егора. — Очень надо. Мне — всегда надо.

И прыгнул.

Вода — ледяная, чёрная — обняла ноги. Третий побежал — и снова упал, и снова поднялся, и снова побежал, и Кровожадный — тот, кто внутри, тот, кого Егор считал совестью, голосом, раздражителем, — Кровожадный шёл за ним, не торопясь, получая удовольствие от погони, как кот получает удовольствие от мыши, как хищник получает удовольствие от добычи.

И тогда — из-за деревьев, из темноты, из той части кошмара, которая не принадлежала ни Егору, ни Кровожадному, — полезли глаза.

Жёлтые. Сотни.

Они наблюдали. Не мешали. Не помогали. Просто — смотрели. С голодом, да. С любопытством, да. Но ещё — с одобрением. Жёлтые глаза одобряли. Тьма одобряла. Пожиратель, привязанный к Сердцу Пепла за сотни километров отсюда, но простирающий щупальца через каждый кошмар, через каждую частицу порошка, — одобрял.

Кровожадный поднял руку с ножом — в приветствии? В салюте? — и подмигнул тьме.

— Следишь, старик? — сказал он. — Ну следи. Учись. Я работаю.

И повернулся к третьему.

И Егор — настоящий Егор, запертый на дне собственного сознания, — кричал. Кричал, как всегда. Как каждый раз. Беззвучно, бессильно, бесполезно.

Кричал — и не мог остановить.

***

— Эй. Эй! Проснись!

Рука на плече. Тряска. Голос — не внутренний, внешний. Хриплый. Виктора.

Егор вскинулся — рывком, всем телом, как утопающий, выброшенный на поверхность. Глаза — дикие, залитые ужасом. Руки — ищут нож, но нож в рюкзаке, а рюкзак — под головой.

Виктор стоял над ним. Костёр за его спиной догорал — красные угли, серый пепел. Лицо Виктора — в тени, но глаза — видны. Тёмные, внимательные, настороженные.

— Ты кричал, — сказал Виктор.

— Кошмар, — выдохнул Егор. Пот — на лбу, на шее, на ладонях. Рубашка — мокрая. Сердце — бешеное, как при абстиненции, как при страхе, как при всём сразу. — Просто кошмар.

Виктор присел рядом. Помолчал. Постучал пальцем по разбитым часам — тук, тук.

— Егор, — сказал он. Тихо. Без обычной бравады, без театральности. — Ты кричал не просто так. Ты не просто кричал. Ты разговаривал.

Пауза. Угли потрескивали.

— Двумя голосами.

Мир остановился.

Не замедлился, не притормозил — остановился. Как маятник, которому зажали пружину. Как стрелка, которую придержали пальцем. Как сердце, пропустившее удар.

— Что? — сказал Егор.

— Двумя голосами, — повторил Виктор. — Одним — ты кричал. Звал кого-то, умолял. А другим — смеялся. Весело, блять, как ребёнок на качелях. Два голоса — одновременно. Из одного горла.

Он замолчал. Посмотрел на Егора — прямо, тяжело, без улыбки.

— Я видел много дерьма в жизни, — сказал Виктор. — Много. Но два голоса из одного человека — это... новенькое.

Егор сидел неподвижно. Молочный зуб в кармане. Пуговица в другом. Часы на груди — тик-так, тик-так, — единственный ритм, единственный порядок, единственное нормальное в этом мире.

«А вот и правильные вопросы, — сказал внутренний голос. — Наконец-то кто-то их задаёт. Жаль, что не ты. Жаль, что лысый бродяга в бархатном пиджаке оказался наблюдательнее тебя. Хотя — чему удивляться. Ты три года не замечал кровь на ботинках».

— Стресс, — сказал Егор. Голос — хриплый, ломкий. — Посттравматическое. Сны. Бывает.

Виктор смотрел.

— Бывает, — согласился он. — Всё бывает. Два голоса тоже бывают. Я просто... знай, что я слышал. И если когда-нибудь захочешь об этом поговорить — я рядом. Если не захочешь — тоже рядом. Мне всё равно некуда деться.

Он встал. Подбросил веток в угли. Огонь занялся — робко, неуверенно, как надежда.

— Спи, — сказал Виктор. — Я подежурю. Утром — дальше.

Егор лёг. Закрыл глаза. Не спал — лежал, слушал тиканье часов, дыхание Виктора, мурлыканье Одноглаза, шорохи леса. И внутри — тишина. Голос молчал. Впервые за долгое время — молчал.

И от этого молчания было страшнее, чем от любых слов.

***

Волки пришли на шестой день.

Утро было холодным — первый заморозок, иней на траве, пар изо рта. Егор, Виктор и Одноглаз шли по краю оврага, вдоль ручья, вниз по течению. Лес здесь редел: деревья стояли реже, подлесок — ниже, просветы — шире. На горизонте, за деревьями, за холмами, начинало проступать что-то тёмное, массивное, угловатое — очертания зданий. Город. Руины.

Егор увидел их первым.

Волки вышли из-за камней — беззвучно, как тени, как культисты из переулка, как всё опасное в этом мире. Пять. Серые, тощие, с выступающими рёбрами и глазами, в которых горел тот же голод, что и в жёлтых глазах Пожирателя, — только проще, честнее, животнее. Голод, не прикрытый философией.

Вожак — впереди. Крупный, с рваным ухом и шрамом через морду. Матёрый. Он стоял неподвижно и смотрел на людей — оценивая, калькулируя, взвешивая, как опытный хищник взвешивает риски: стоит ли добыча драки.

— Не двигайся, — шепнул Виктор.

— Знаю, — ответил Егор.

Он медленно — очень медленно — снял арбалет со спины. Взвёл тетиву. Вложил болт. Руки дрожали — не от страха, от холода и остаточного тремора, — но пальцы сделали то, что нужно. Привычка. Мышечная память.

Волки не нападали. Стояли полукругом — пять серых силуэтов на фоне серого леса, как барельеф, как скульптурная группа «Конец пищевой цепочки».

— Огонь? — прошептал Егор.

— Нет времени, — Виктор медленно достал нож — длинный, с зазубренным лезвием, явно не кухонный. — Если кинутся — бей арбалетом ближайшего. Я возьму остальных.

— Ты возьмёшь четырёх волков?

— Не четырёх. Одного или двух. Остальных — на это, — он кивнул вверх, на дерево, — времени хватит залезть.

«Оптимист, — заметил голос внутри. — Трогательный, лысый оптимист в бархатном пиджаке. С одним ножом против пяти волков. Это даже не храбрость — это арифметическая неграмотность».

Вожак сделал шаг. Второй. Третий.

И тогда — Одноглаз.

Рыжий, одноглазый, четырёхлапый — одним прыжком, с камня, на котором сидел — взлетел в воздух. Не на мелкого волка, не на слабого, не на безопасного — на вожака. Прямо на морду. Когти — в глаза, в нос, в губы, — визг, рёв, мотание головой, — и вожак, огромный, матёрый, с шрамом через морду, — заскулил. Попятился. Мотнул головой — кот слетел, приземлился на все четыре лапы, выгнулся дугой, зашипел — утробно, яростно, демонически, как существо, у которого нет инстинкта самосохранения, а есть только инстинкт уничтожения.

И стая — замерла.

Секунда. Две.

Егор выстрелил.

Болт — в ногу вожака. Не насмерть — в мышцу, неглубоко, но больно. Волк взвыл — коротко, сипло, — и рванул назад, прихрамывая, скуля. Стая — за ним, как привязанная, потому что стая — это вожак, а вожак — бежит.

Но один — один! — остался. Молодой, злой, голодный больше остальных. Прыгнул — на Виктора.

Виктор встретил его ножом. Не изящно, не профессионально — грязно, по-животному, с рычанием, с яростью, которая была не человеческой, не военной, а древней, первобытной, той же самой, что горела в глазах волка. Нож вошёл в бок — хлюп, — волк завизжал, развернулся, клацнул зубами — на миллиметр от горла Виктора, — и Виктор ударил снова, и волк упал, и дёрнулся, и затих.

Тишина.

Виктор стоял над мёртвым волком. Руки — в крови. Нож — в крови. Бархатный пиджак — в крови. Лицо — перекошенное, белое, с расширенными зрачками.

Он тяжело дышал. Смотрел на труп волка. Потом — на свои руки.

— Блять, — сказал он. — Пиджак.

Егор выдохнул — весь, целиком, как выдыхают после задержки дыхания, длившейся вечность.

— Ты в порядке? — спросил он.

Виктор посмотрел на него. Улыбнулся — бледно, кривовато, но улыбнулся.

— Нет, — сказал он. — Но это нормально. Здесь никто не в порядке. Здесь «в порядке» — это когда не мёртв. По этому критерию — да, я в порядке. Кот — тоже. — Он посмотрел на Одноглаза, который сидел на камне и невозмутимо вылизывал лапу, — рыжий, одноглазый, с каплей волчьей крови на усе. — Кот — охренеть какой в порядке. Кот — герой. Кот — легенда.

Одноглаз моргнул.

— Как его зовут? — спросил Виктор.

— Одноглаз.

— Креативно. Как у вас, часовщиков, с фантазией — туго, но зато механизмы чинить умеете.

«Он дрался, — заметил голос внутри. Тихо, задумчиво. — Дрался за тебя. С волком. С ножом. В бархатном пиджаке. Это либо безумие, либо... что-то другое. Что-то, чего ты не заслуживаешь, но что он отдал добровольно. Странный человек. Странный — и опасный. Но не для тебя. Пока — не для тебя».

Егор перезарядил арбалет. Подобрал болт — целый, можно использовать снова. Посмотрел на горизонт.

Руины города — ближе. Отчётливее. Тёмные контуры зданий, провалы окон, ржавые остовы конструкций. Город — мёртвый, но по пути к храму. Через него — или в обход, на два дня дольше.

— Через, — сказал Виктор, проследив за его взглядом. — Всегда через. Обходы — для тех, у кого есть время. А у нас, просто Егор, времени нет. У тебя — сын. У меня — пиджак в крови. Оба нуждаемся в результате.

Егор кивнул.

Они пошли — вперёд, к руинам, к городу, к храму, к Олегу. Три фигуры на фоне серого леса: высокий, сутулый, с арбалетом; лысый, широкоплечий, в окровавленном бархате; рыжий, одноглазый, на четырёх лапах.

Одноглаз бежал впереди — хвостом трубой, единственным глазом — в будущее.

«Ну, — сказал голос, — вот и началось. Часовщик, боец и кот идут спасать мир. Звучит как начало анекдота. Хотя — в этом мире анекдоты не смешные. В этом мире анекдоты — с вырезанными улыбками и жёлтыми глазами из тьмы. Но мы идём. Впервые за три года — мы идём. И знаешь что, Егор? Мне тоже... любопытно. Как это — идти. Не ночью, не без памяти, не с ножом. А днём. С котом. С лысым идиотом в пиджаке. По-настоящему».

Егор не ответил. Но где-то внутри — чуть левее сердца, чуть ниже лёгких, — шевельнулось что-то маленькое, хрупкое, давно забытое. Не надежда — нет, для надежды было рано. Скорее — её семечко. Семечко, упавшее в трещину, из которой прорастала костянка и отчаяние. Семечко, которое ещё могло сгнить, могло не взойти, могло оказаться мёртвым.

Но могло — и прорасти.

Руины города на горизонте приближались. Тёмные, угловатые, как зубы гигантской челюсти, выросшей из земли. Где-то там — дороги, и мародёры, и маски, и Пепел. Где-то дальше — храм. Где-то ещё дальше — мальчик, который когда-то крикнул с велосипеда: «Папа, смотри, я смелый!»

И отец — сломанный, больной, с голосом внутри и кровью на подошвах, с арбалетом за спиной и молочным зубом в кармане — шёл к нему.

Наконец-то — шёл.

Часы тикали. Мир крутился. Тьма наблюдала.

Но ноги — ноги несли вперёд. И это было достаточно.

Пока — достаточно.

Защита контента активна. Копирование и клик правой кнопкой мыши отключены.
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман