Из книги: Пепел душ
Глава 4. Заправка
Руины начинались не стеной — они начинались запахом.
Сначала — едва уловимый, как воспоминание о воспоминании: сладковатая гниль бетона, ржавчина, мокрая штукатурка, чёрная плесень. Потом — гуще, плотнее, настойчивее: разложение, асбест, химия, что-то ещё — кислое, тошнотворное, не поддающееся определению. Город, переваривающий сам себя. Город, превращающийся в труп, который никто не хоронит.
Егор втянул воздух через зубы. Остановился. Посмотрел вперёд.
Они стояли на краю — буквально на краю, — там, где лесная тропа упиралась в растрескавшийся асфальт бывшей окружной дороги. По одну сторону — деревья, мох, тишина. По другую — руины. Многоэтажки, вспоротые изнутри, — стены обрушены, перекрытия висят, как сломанные рёбра, арматура торчит ржавыми пальцами. Костянка — всюду. Жёлтая, ядовитая, пробивающаяся из каждой трещины, из каждого шва, из каждого сантиметра мёртвой земли. Она покрывала тротуары сплошным ковром — плотным, глянцевым, неестественно ярким, как предупреждение, как вывеска, как крик: «Не входи!»
Егор вошёл.
Виктор — рядом. На полшага сзади, с ножом на поясе, с разбитыми часами на запястье, с бурым пятном волчьей крови на бархатном пиджаке. Он не стал отстирывать — «Бесполезно, — сказал он. — Бархат впитывает. Как память. Как совесть. Как всё, от чего хочешь избавиться». Пятно осталось — тёмное, неровное, похожее на карту несуществующей страны.
Одноглаз бежал впереди — рыжим пятном на фоне серого. Нюхал воздух, прижимал уши, останавливался, оглядывался на людей — вопросительно, нетерпеливо, как проводник, которого раздражают отстающие туристы.
— Твой кот, — сказал Виктор, перешагивая через провалившийся люк, — единственное существо в радиусе ста километров, которое знает, куда идёт.
— Он не мой.
— Конечно, не твой. Он — сам свой. А ты — его обслуживающий персонал. Рыбу ловишь, тепло обеспечиваешь, функцию подушки выполняешь. Идеальные рабочие отношения.
Егор не ответил. Он смотрел по сторонам — привычно, настороженно, как научился за три года в мёртвом мегаполисе. Глаза — сканировали: окна, проёмы, углы, тени. Уши — фильтровали: ветер, скрип, капель, далёкий стук. Тело — напряжено, как пружина, как тетива, как стрелка хронометра перед прыжком.
Руины тянулись вперёд — бесконечные, однообразные, давящие. Бывшие дома, бывшие магазины, бывшие жизни. На стене пятиэтажки — выцветшая реклама: счастливая семья, белозубые улыбки, надпись «Ваш дом — ваша крепость». Ниже — кто-то нацарапал углём: «Властелин видит. Властелин ждёт». Ещё ниже — детский рисунок мелком: солнце, дерево, человечек. Мел — размытый дождями, почти невидимый, как след, как шёпот, как последнее слово на языке, которое забыл.
— Скажи мне, — заговорил Виктор, когда они миновали третий квартал. Голос — негромкий, задумчивый, без обычной бравады. Он шёл, постукивая пальцем по разбитым часам — тук, тук, тук, — как постукивают по столу, собираясь с мыслями. — Ты когда-нибудь делал что-то настолько паршивое, что потом не мог смотреть в зеркало? Не потому, что рожа — кривая. А потому, что в зеркале — ты. И ты — паршивый.
Егор покосился на него. Виктор смотрел прямо перед собой — на руины, на костянку, на ничто.
— К чему вопрос? — спросил Егор.
— К тому, что мне надо кое-что рассказать. Пока мы ещё живы и пока тебе ещё не поздно развернуться и пойти без меня.
Он замолчал. Шёл. Тук, тук, тук по разбитому стеклу часов. Десять шагов. Двадцать. Тридцать.
— У меня был друг, — сказал Виктор. — Лёша. Лёшка Тимофеев. Мы вместе служили — ещё до всего, ещё когда слово «служба» что-то значило. Потом — вместе бродили. Два года после Конца — вдвоём. Он был... — Виктор запнулся. Постучал по часам дважды — быстро, нервно, — тук-тук. — Он был единственным человеком, которого я мог назвать другом. Не «знакомый», не «напарник», не «тот мужик, с которым жрали тушёнку». Друг. Настоящий. Тот, кому веришь спину. Тот, кто не бросит.
Пауза. Длинная, как пустая улица, через которую они шли.
— Я его бросил, — сказал Виктор.
Егор молчал. Ждал.
— Культисты, — продолжил Виктор. Голос стал тише — глуше, как из-под воды, как из-под земли, как из-под бархата. — Нас поймали. Загнали в подвал. Двое суток без воды, без жратвы. Потом пришёл жрец. Маска — белая, гладкая, без лица. И сказал: один из вас — идёт с нами. Другой — свободен. Выбирайте.
Он остановился. Стоял посреди разрушенной улицы — лысый, в бархатном пиджаке с пятном крови, с разбитыми часами, — и выглядел меньше, чем был. Как будто слова вытянули из него часть объёма, часть веса, часть того, что делает человека человеком.
— Лёша сказал: «Пусть берут меня. У тебя — шанс. У меня — нет». Он был ранен. Нога — сломана. Идти не мог. И он — предложил себя. Сам. Добровольно.
— И ты позволил, — сказал Егор. Не вопрос — утверждение.
Виктор посмотрел на него. Глаза — тёмные, мокрые, злые.
— Я не просто позволил, — сказал он. — Я указал на него. Пальцем. Жрец спросил: «Кто?» — и я указал. На единственного друга. На человека, который только что предложил за меня жизнь. Я ткнул пальцем и сказал: «Он».
Тишина. Ветер прошёл по руинам — пыльный, холодный, пахнущий штукатуркой и гнилью.
— Они увели его, — сказал Виктор. — Он не кричал. Не ругался. Даже не посмотрел на меня. Просто — пошёл. Хромая, с ломаной ногой, держась за стену. И ни разу не обернулся.
Он снова постучал по часам — тук. Один раз. Тихо.
— Пепел, — сказал Виктор. — Они его — в Пепел. Как твою... — он запнулся. — Извини. Как всех.
Егор шёл рядом. Молчал. Молочный зуб в кармане — острый край упирался в бедро через ткань. Перламутровая пуговица — гладкая, холодная, невесомая — в другом кармане. Два талисмана. Два якоря. Два мёртвых предмета, которые весили больше, чем всё остальное.
«Вот и кладбище, — сказал внутренний голос. Тихо, без обычного яда, — хотя яд был рядом, наготове, как нож на поясе. — Лысый предатель с часами, которые не ходят. Ты — с часами, которые ходят, но с головой, которая не работает. Два сломанных механизма. Один предал друга. Другой — себя. Красивая пара. Открытка с Конца Света: «Привет из руин, целуем, обнимаем, ваши покойники»».
— Почему рассказал? — спросил Егор.
Виктор пожал плечами. Жест — нарочито лёгкий, как бархат на пиджаке, как маска на лице.
— Потому что ты идёшь спасать сына. А я — рядом. И ты должен знать, с кем идёшь. Я — тот, кто предаёт. Это факт. Это — то, что я сделал. Не то, что хочу быть. Но — то, что сделал. И если в какой-то момент тебе покажется, что мне можно доверять, — вспомни Лёшу. Вспомни палец. Вспомни «Он».
— Зачем тогда идёшь со мной?
Виктор посмотрел на него — прямо, без прищура, без улыбки. И в этом взгляде было что-то, чего Егор не видел раньше, — не боль, не вина, а что-то за ними: голодное, отчаянное, живое. Как семечко в трещине. Как часовой механизм с лопнувшей пружиной, который всё ещё пытается тикать.
— Потому что, может быть, — сказал Виктор, — если я помогу тебе спасти твоего сына, мне станет чуть легче от того, что я не спас своего друга. Не простится — нет. Но станет легче. На грамм. На миллиграмм. На один оборот ключа.
Он отвернулся и пошёл вперёд — быстро, широко, ломая шаг о трещины асфальта. Бархатный пиджак развевался за ним, как плащ, как флаг, как знамя проигранной армии.
Егор стоял секунду. Смотрел ему в спину.
«Иди, — сказал голос. — Иди за ним. Он — предатель, ты — трус, кот — слепой на один глаз. Идеальная команда спасения мира. Господь, если ты ещё слушаешь, — включи попкорн».
Егор пошёл.
***
К полудню они добрались до перекрёстка — широкого, заваленного ржавыми машинами, с провалившимся светофором и скелетом автобуса, лежащим на боку, как выброшенный на берег кит. Костянка здесь вымахала до пояса — жёлтая, жирная, лоснящаяся, — и приходилось пробираться между стеблями, стараясь не касаться, не задевать: контакт с кожей вызывал зуд, покраснение, а при длительном воздействии — вымывание кальция из костей, хрупкость, переломы. Костянка — растение-паразит, питающееся минералами живых существ, ботанический вампир, жёлтый и безмозглый.
Они остановились на привал за опрокинутым киоском «Союзпечать» — бетонная коробка, три стены целы, четвёртая обвалилась, но внутри — сухо, безветренно, и, что важнее, — обзор на три стороны. Виктор развёл огонь в жестянке — быстро, привычно, как развязывают шнурки. Егор достал из рюкзака последнего окуня — вяленого, засоленного, жёсткого, как подошва, — и разломил надвое.
— Изысканная кухня, — сказал Виктор, принимая свою половину. — Егор-шеф. Блюдо дня: сушёная рыба из мутной реки. Подаётся с видом на апокалипсис.
— Ешь молча.
— Не умею. Молча — это для мертвецов. А я пока жив. К сожалению, — добавил он и откусил кусок.
Они жевали в тишине — той странной, напряжённой тишине, которая бывает между людьми, которые знают друг о друге слишком много и слишком мало одновременно. Виктор — о Лёше, о предательстве, о пальце, направленном на друга. Егор — о сыне, о жене, о Пепле. Между ними — костёр в жестянке, полметра воздуха и три тысячи километров недоверия.
Одноглаз получил рыбью голову. Сидел в углу и хрустел — самозабвенно, деловито, как существо, для которого обед — единственная философия, заслуживающая внимания.
И тогда — флешбек. Без предупреждения, как всегда. Как удар. Как Пепел.
***
Кухня. Их кухня — та, прежняя, настоящая, с белыми шкафчиками и жёлтыми занавесками, которые Марина выбирала три часа в магазине, потому что «жёлтый должен быть правильным жёлтым, понимаешь? Не лимонный. Не канареечный. Солнечный. Тёплый. Жёлтый, как утро». И Егор кивал, и не понимал, и соглашался, и был счастлив.
Марина стояла у стола — в фартуке, в растянутой майке, с волосами, собранными в кривой хвост, из которого выбивались пряди. Перед ней — раскатанное тесто, белое, тонкое, покрытое мукой. Фарш — в миске: свино-говяжий, с луком, с перцем, с щепоткой мускатного ореха, который Марина добавляла во всё, потому что «мускат — это как улыбка: везде уместен».
Пельмени. Суббота. Ритуал.
Она лепила — быстро, точно, стоматологическими пальцами, привыкшими к мелкой моторике. Кружок теста на ладонь, ложка фарша, щипок по краю — готово. Один, другой, третий — ряд на доске, посыпанной мукой, маленькие белые солдатики с мясным секретом внутри.
Олег сидел на стуле — на коленках, потому что иначе не доставал до стола. Ему было пять, может шесть. Он лепил свой пельмень — кривой, огромный, с дыркой в тесте, из которой торчал фарш, как внутренности из раны. Пельмень выглядел как маленькая катастрофа. Олег был горд.
— Папа, смотри! — кричал он. — У меня — самый большой!
— У тебя — самый кривой, — говорил Егор, стоявший у плиты с кастрюлей.
— Кривой — значит особенный, — говорила Марина, и мазала Олегу нос мукой. Просто так. Потому что — суббота, потому что — пельмени, потому что — счастье. Она поворачивалась к Егору — с мучными пальцами, с мукой на щеке, с глазами, в которых танцевали жёлтые занавески, — и мазала мукой и его. По носу. По щеке. Мучные отпечатки на коже, белые, невесомые, пахнущие тестом и мускатом.
— Ты же здоровый мужик, — говорила она, — а от муки уворачиваешься, как от бормашины.
И смеялась. Тем самым смехом — низким, хрипловатым, от которого у Егора сжималось сердце, и расслаблялись плечи, и мир становился правильным, и жёлтое было солнечным, и всё было — хорошо.
Мучные пальцы. Тесто на столе. Фарш с мускатом. Олег с кривым пельменем. Марина с мукой на щеке.
Всё это — было. Существовало. Занимало место в пространстве и времени, было реальным, осязаемым, тёплым. А теперь — Пепел. Серо-белый порошок, валюта, наркотик, топливо. Марина — Пепел. Кухня — руины. Пельмени — память. Мучные пальцы — прах.
***
Егор сидел за опрокинутым киоском, с куском вяленой рыбы в руке, с мокрыми глазами, с комком в горле, который не глотался и не выплёвывался — стоял, как кость, как камень, как молочный зуб в кармане.
Виктор смотрел на него. Молча. Не спрашивал — «что с тобой?», «ты в порядке?», «о чём думаешь?» — не спрашивал ничего из того, что спрашивают люди, когда не знают, что сказать. Просто — смотрел. И постукивал по часам. Тук. Тук. Тук.
— Пельмени, — сказал Егор. Хрипло. Себе. Не Виктору.
— Что?
— Она лепила пельмени. По субботам. С мускатным орехом.
Виктор молчал. Жевал рыбу. Смотрел в огонь.
— Я не умею лепить пельмени, — сказал он наконец. — Я вообще не умею готовить. Вся моя кулинария — «открыть банку, съесть содержимое». Иногда — разогреть. Когда есть на чём.
Егор вытер глаза рукавом. Грубо, зло, привычно.
— Она мазала мне нос мукой, — сказал он. — Каждую субботу. Каждую чёртову субботу. И я — отворачивался. Потому что — щекотно. Потому что — несерьёзно. Потому что — мужик, какая мука на носу. А она — смеялась. И мазала снова.
Он замолчал. Костёр в жестянке потрескивал. Одноглаз доел голову и перешёл к вылизыванию усов.
— Я бы всё отдал, — сказал Егор, — чтобы она ещё раз мазнула мне мукой по носу. Всё. Весь мир. Весь этот грёбаный мёртвый мир.
Виктор молчал. Долго. Потом — тихо, так тихо, что Егор почти не расслышал:
— У меня нет таких воспоминаний. Вообще. Ни одного. Ни пельменей, ни муки, ни субботы. Ни одного момента, когда кто-то... — он запнулся. Постучал по часам — нервно, дробно, как пулемётная очередь. — Когда кто-то просто мазал тебе нос мукой. Просто так. Потому что — хотелось.
Он поднял голову. Посмотрел на Егора — и в этом взгляде было то же, что Егор видел утром, когда Виктор рассказывал о Лёше: голод. Не физический — другой. Голод по чему-то, чего никогда не было. Голод по тому, что нельзя украсть, нельзя забрать, нельзя купить за Пепел.
— Так что, — сказал Виктор, — ты — богаче меня. Даже сейчас. Даже в этих руинах. У тебя — мука на носу. У меня — ничего.
Тишина. Огонь. Дым. Запах ржавчины и гнили.
«Два сироты у костра, — прокомментировал голос внутри. — Один потерял всё. Другой никогда не имел. И оба — сидят в киоске «Союзпечать» и жуют сушёную рыбу. Если это не дно, то дно — совсем рядом. Можно потрогать пальцами. Можно постучать — тук, тук, тук, — как по стеклу мёртвых часов».
Егор доел рыбу. Встал. Закинул рюкзак на плечо.
— Идём, — сказал он. — До темноты нужно пройти ещё пять кварталов.
Виктор встал. Отряхнул бархатный пиджак — бесполезный жест, потому что пиджак был грязнее, чем земля, с которой отряхивался, но Виктор отряхивался каждый раз, машинально, как будто бархат — это стандарт, а стандарт — это единственное, что осталось от прежней жизни.
Они пошли дальше.
***
Они шли уже час, когда руины сменились с жилых на промышленные: бывшие цеха, склады, гаражи, заборы из бетонных плит с колючей проволокой наверху. Егор замедлил шаг. Что-то изменилось — не снаружи, внутри. Лёгкое давление в висках, как перед грозой. Ощущение взгляда — не человеческого, не звериного, а чего-то большего. Далёкого и голодного. Он оглянулся — пустота. Руины. Костянка. Ничего.
Но ощущение не ушло. Оно сидело между лопатками, как заноза, как чужой палец на позвоночнике.
— Кстати, — сказал Виктор, будто не заметив, — я кое-что видел. Пару недель назад. У южных руин — это километров десять отсюда, за развязкой.
— Что видел?
— Ребёнка.
Егор не остановился, но шаг — замедлился. На долю секунды, на четверть оборота, на одно тиканье часов.
— Девочку, — продолжил Виктор. — Мелкую, лет семь. Может, восемь — трудно сказать, дети теперь все мелкие, недокормленные. Грязная, как чёрт. И с медведем.
— С медведем?
— Плюшевым. Без лапы. Левой передней. Она его прижимала к себе — одной рукой, другой — палку держала. Шла вдоль стены, по тени, тихо, как мышь. Собаки за ней гнались — дворняги, три или четыре. Она — не кричала. Не плакала. Просто шла. С палкой и медведем.
Егор молчал. Шёл. Считал шаги — привычка, нервная, бессмысленная, как постукивание Виктора по часам.
Девочка с медведем. Без лапы — медведь, не девочка. Мародёры у склада упоминали её — бродяжка, семь-восемь лет, прибилась и сбежала. Теперь — Виктор. Дважды. Мир подбрасывал эту девочку, как монету, — снова и снова, как будто ждал ответа.
— И что? — спросил Егор.
— И ничего, — Виктор пожал плечами. — Я не подошёл. Она — не подошла. Собаки отстали — она залезла на контейнер, они покрутились и ушли. Я — пошёл дальше. Она — пошла дальше. Два человека, не пересёкшихся. Обычное дело.
Пауза.
— Ей нужна помощь, — сказал Виктор. И в его голосе — впервые — звучало что-то, похожее на упрёк. Не Егору — себе. Или им обоим. — Семь лет. Одна. С плюшевым медведем. В мире, где взрослые мужики не выживают без оружия и стаи.
— У меня свой ребёнок потерян, — сказал Егор. Голос — ровный, жёсткий, как арматура, торчащая из стены. — Один. Четырнадцатилетний. В храме. За масками. За Пеплом. Я не могу спасать всех.
— Я не говорю — всех. Я говорю — одну.
— Нет.
Виктор замолчал. Постучал по часам. Тук.
«Какое благородство, — сказал голос внутри. Саркастически, с тем особенным привкусом, который появлялся, когда голос наслаждался чужой слабостью — или своей. — Святой Егор спасает мир — по одному отвергнутому ребёнку за раз. Нет, подождите, — ни одного ребёнка за раз. Ни одного ребёнка — вообще. Потому что у святого Егора — свой ребёнок, и чужие — не в приоритете. Логично. Практично. По-человечески. Только знаешь что? Когда-нибудь — когда ты найдёшь своего мальчика, если найдёшь, — ты вспомнишь эту девочку. С палкой и медведем. И пожалеешь. И я — напомню. Я всегда напоминаю».
Егор стиснул зубы. Шёл. Не оборачивался — ни на Виктора, ни на голос, ни на тень девочки, которая мелькнула и пропала, как тень, как намёк, как предзнаменование.
***
Они увидели заправку к вечеру.
Она стояла на перекрёстке бывшей федеральной трассы и объездной дороги — два ржавых навеса, три колонки без шлангов, магазин с выбитыми витринами. Вывеска — «Роснефть» — покосилась, буква «Р» отвалилась, оставив «оснефть», что звучало как фамилия обедневшего аристократа или как название болезни.
Площадка перед заправкой была относительно чистой — без костянки, без мусора, без обломков. Подозрительно чистой. Как будто кто-то убирал. Как будто кто-то — ждал.
— Стоп, — сказал Егор.
Виктор остановился. Посмотрел. Прищурился.
— Ловушка? — спросил он.
— Не знаю. Но — чисто. Слишком чисто.
Они стояли за углом бывшего автосервиса — в тени, в укрытии, в безопасности. Одноглаз сидел рядом — уши прижаты, хвост обвит вокруг лап, единственный глаз — на заправку. Настороженный. Напряжённый.
— Кот не одобряет, — сказал Виктор.
— Кот — умный.
Но им нужна была вода. Фляга — почти пустая. Во рту — пыль и соль. И на заправках — если повезёт — бывали подсобки с кранами, бывали бутылки в магазине, бывала хоть какая-то жидкость. Бывала — или бывала ловушка. Третьего — не бывало.
— Я пойду первым, — сказал Виктор. — Ты — прикроешь. Если что — стреляй.
— Нет, — сказал Егор. — Вместе.
— Вместе — глупо. Если обоих накроют —
— Вместе, — повторил Егор. — Я не буду стоять за углом, пока кто-то рискует за меня.
«А вот это — вранье, — заметил голос. — Три года назад ты стоял за мусорными баками, пока Марину превращали в Пепел. Стоял и смотрел. И не вышел. Так что — стоять за углом ты умеешь. Мастер-класс давать можешь. Диплом на стену повесить».
Егор не ответил. Потому что голос был прав. И потому что «прав» — не значит «прощён».
Они пошли к заправке — вместе, рядом, плечо к плечу. Егор — с арбалетом. Виктор — с ножом. Одноглаз — позади, на расстоянии, как разведчик, как наблюдатель, как единственный в команде, у кого работал инстинкт самосохранения.
Магазин заправки — внутри. Тёмный. Пыльный. Полки — пустые, как черепа, как обещания, как всё в этом мире. Стеллажи — перевёрнуты. Касса — разбита, выпотрошена. На полу — стекло, мусор, крысиный помёт, старый журнал с обложкой: женщина в купальнике, улыбка, заголовок «Лето вашей мечты!» Лето мечты. 2019 год. Вечность назад.
Егор осматривался. Арбалет — наготове. Тетива — натянута. Болт — в ложе.
— Тихо, — шепнул Виктор.
Тихо. Слишком тихо. Ни крыс, ни птиц, ни ветра. Тишина — плотная, густая, как вата, как саван, как ожидание.
И тогда — звон.
Негромкий, мелодичный, почти красивый. Колокольчик. Маленький, медный, привязанный к леске, протянутой через дверной проём подсобки, — Егор задел её ногой, и леска натянулась, и колокольчик — динь — запел.
«Тихий колокол», — понял Егор. Ловушка. Сигнальная. Кто-то натянул леску, повесил колокольчик и ждал — ждал, пока кто-нибудь войдёт, задействует систему, и звон — нежный, почти издевательский — сообщит: добыча пришла.
— Бежим, — сказал Егор.
Не успели.
Первый удар — сзади, по затылку. Тупой предмет — труба или палка, — тяжёлый, хлёсткий. Мир вспыхнул белым, потом — чёрным, потом — красным. Егор рухнул на колени. Арбалет выпал из рук, заскрежетал по полу.
Голоса. Три голоса — грубые, весёлые, хозяйские.
— Гля, два лоха. И кот в придачу.
— Кота жрать будем?
— Кота — нет. Кот — мелкий. Эти — покрупнее.
Смех. Грубый, короткий, деловой.
Егор попытался подняться — удар ногой в живот. Воздух — вышибло, как пробку из бутылки. Он свернулся на полу, хватая ртом пустоту, и увидел — сквозь плывущую красноту — Виктора: тот успел развернуться, выхватить нож, замахнуться — но их было трое, и они были готовы, и один — здоровый, с борцовской шеей и обрезком арматуры — перехватил руку, вывернул, хрустнуло запястье, нож упал.
Трое мародёров. Ловушка «Тихий колокол». Заправка — приманка. Чистая площадка — расчищенная, чтобы видеть приближающихся. Магазин — тёмный, чтобы не видеть тех, кто внутри.
Простая, эффективная, жестокая система.
— Этот — дохлый, — сказал один из них, стоя над Егором. — Тощий. Рёбра торчат. Что с него взять?
— Рюкзак. Арбалет. Одежда.
— Одежда — тряпки. Арбалет — самоделка. Рюкзак — посмотрим.
Виктор — боролся. Молча, яростно, как волк. Но их было трое, и он — один, и запястье — вывернутое, хрустящее, — не давало ударить. Борцовская шея прижал его к полу, коленом на спину, лицом в стекло. Второй — мелкий, жилистый, с бритой головой — обыскивал карманы. Третий — стоял над Егором с арматурой.
— Пиджак, — сказал мелкий. — Бархат. Нихера себе.
— Снимай.
— Не трожь, — выдохнул Виктор. Голос — сдавленный, сквозь стекло и боль. — Пиджак — мой.
— Был твой, — сказал борцовская шея и надавил коленом сильнее. Хрустнуло — не запястье, рёбра. Виктор выдохнул с шипением, как проколотая шина.
Егор лежал на полу. Мир вращался, тошнота подкатывала волнами, затылок пульсировал тупой болью. Он видел — как Виктора прижимают, как обыскивают, как сдирают пиджак.
«Лежи, — сказал голос. Спокойно, почти ласково. — Лежи, Егор. Ты — тот, кто лежит на полу. Тот, кто прячется за баками. Это — ты. Но знаешь что?»
Пауза.
«Лежи. Я разберусь».
Нет.
Слово — не голосу, не мародёрам, не миру. Себе. Рука — правая, дрожащая, с непослушными пальцами — нашарила на полу арбалет. Скользкий от пыли, тяжёлый, как якорь. Егор стиснул ложе и перекатился на бок.
Мелкий вытащил нож — кривой, с обмотанной изолентой рукояткой. Наклонился над Егором.
— А этот — что? Тоже шмотки? Или —
Егор ударил. Не выстрелил — ударил прикладом арбалета снизу вверх, в подбородок. Тупо, криво, без прицела — но мелкий отшатнулся, и этой секунды хватило.
Виктор рванулся — с пола, с хрустящими рёбрами, с вывернутым запястьем — всем телом, как пружина. Врезался в мелкого, опрокинул — но нож, кривой, с изолентой, полоснул воздух и вошёл Виктору в бок.
В бок. Слева. Между рёбрами.
Виктор охнул — тихо, удивлённо, как будто не поверил. Посмотрел вниз — на рукоятку, торчащую из тела, на кровь, выступающую вокруг лезвия, тёмную, густую, быструю.
— Ну, — сказал он. — Блять.
И упал.
Егор видел это. Видел, как Виктор падает — медленно, как в кино, как во сне, как в кошмаре. Видел кровь — на полу, на бархатном пиджаке, который борцовская шея уже успел содрать и бросить, на стекле, на пыли. Видел — и что-то внутри сдвинулось.
Не «что-то». Кто-то.
Сдвинулось — как шестерня, соскочившая с оси. Как маятник, сорвавшийся с подвеса. Как дверь, которую толкнули изнутри — сильно, грубо, окончательно.
И мир — погас.
***
Темнота.
Не сон — провал. Чёрная, абсолютная, беззвучная пустота. Егор — нигде. Не на полу заправки, не в теле, не в сознании — нигде. Как комната, из которой выключили свет, вынесли мебель и заколотили дверь.
Время — неизвестно. Секунда или час. Минута или вечность. Провал не имел длительности — он был дырой, прорехой, чёрным пятном на ленте памяти.
Потом — возвращение. Рывком, как утопающий на поверхность, как тонущий в воздух, как мёртвый в жизнь.
Свет. Стекло. Пыль. Запах.
Запах.
Егор стоял. Не лежал — стоял. Посреди магазина заправки. На ногах. Прямо. С руками — опущенными вдоль тела, с расслабленными плечами, с ровным дыханием.
Руки — в крови. По локоть. Тёплая, липкая, уже начинающая подсыхать на предплечьях, свёртываться, темнеть. Под ногтями — чёрная, вязкая.
На полу — тела.
Три тела.
Борцовская шея лежал у стеллажа — на спине, с запрокинутой головой. Лицо — изуродовано. Рот — раскрыт, зубов нет, а губы — разрезаны. Вырезаны. В форме улыбки. Широкой, аккуратной, хирургически точной улыбки, идущей от уха до уха. Мёртвые глаза смотрели в потолок — удивлённо, как будто улыбка была последним, чего он ожидал.
Мелкий — у двери. Лицом вниз. Такая же улыбка — видна в профиль, чёрная, запёкшаяся. Рядом — рука, вывернутая под невозможным углом, как часовая стрелка, показывающая невозможное время.
Третий — у стойки. Сидел, привалившись к стене. Рот — улыбка. Глаза — открыты. Мёртвый. На коленях — банка. Стеклянная, с резьбовой крышкой, вроде тех, в которых хранили варенье или компот. Внутри — зубы. Человеческие. Десять, двадцать штук — белые, жёлтые, с корнями, с кровью, навалены горкой, как монеты в копилке.
Банка с зубами.
Егор смотрел на неё. Смотрел — и не понимал. Не мог. Не хотел. Мозг отказывался — выстраивал стену, блокировал, как антивирус блокирует вредоносный файл: «Этот контент опасен. Доступ запрещён».
Но глаза — видели. И нос — чувствовал.
Антифриз. Характерный запах — сладковатый, химический, тошнотворный. Зелёная лужа у ног борцовской шеи — разлитая, как будто кто-то заставил его пить. Или — влил.
Мухоморы. На стойке — несколько красных шляпок, раздавленных, размятых, втёртых во что-то — в еду? В рот?
Вырезанные улыбки. Банка с зубами. Антифриз. Мухоморы.
И — сытость.
Егор ощутил это — не сразу, не мгновенно, а постепенно, как ощущают подступающую тошноту: медленно, неотвратимо, неостановимо. Живот — полный. Не просто «не голодный» — полный, тяжёлый, как после обильного ужина, как после маминых пельменей, как после... еды. Он не ел. Он точно не ел — последний кусок вяленой рыбы был часа три назад, и с тех пор — ничего. Но живот — полный.
И во рту — привкус.
Не рыбы. Не соли. Не пыли.
Мясо. Сырое. Тёплое. С металлическим оттенком крови, с волокнистой текстурой, с послевкусием, которое язык узнавал, а мозг — отказывался признавать.
Егор согнулся пополам. Рвота — мгновенная, неконтролируемая, выворачивающая. На пол полетело — красное, полупереваренное, кусками, с запахом, от которого рвота усилилась, и ещё, и ещё, пока не осталась одна желчь, жёлтая, горькая, обжигающая горло.
Он стоял на четвереньках, над лужей собственной рвоты, и тело тряслось — крупно, мощно, неостановимо, — и дышать было невозможно, и не дышать было невозможно, и мир сузился до запаха крови, и вкуса мяса, и банки с зубами, и вырезанных улыбок, и трёх мёртвых тел, и рук по локоть в чужой крови.
— Егор.
Голос. Не внутренний — внешний. Хриплый. Слабый. Виктора.
Егор поднял голову.
Виктор сидел у стены — бледный, серый, как Пепел, с прижатой к боку рукой. Между пальцами — кровь, его кровь, тёмная, медленная. Нож — вынут, лежит рядом, грязный. Глаза — открыты, но мутные, расфокусированные, как объектив камеры, который не может навестись.
Он смотрел на Егора. На его руки. На тела. На банку.
И в его глазах — страх. Настоящий, животный, первобытный страх — тот, который не подделаешь, не спрячешь, не прикроешь бархатом и сарказмом. Страх человека, увидевшего что-то, чего видеть не должен был никогда.
— Ты ел, — сказал Виктор. Тихо. Почти шёпотом. — Что-то. Ты ел... что-то. Я видел. Но не мог... остановить.
Мир остановился.
Остановился — как в ту ночь, когда Виктор сказал про два голоса. Только тогда мир замер на секунду — и снова пошёл. А теперь — встал. Намертво. Как часы с лопнувшей пружиной, как маятник без грузика, как сердце, забывшее, зачем бьётся.
— Что? — сказал Егор. Голос — чужой. Не его. Кого-то другого — тонкий, хриплый, детский.
— Ты... — Виктор сглотнул. Поморщился — от боли, от тошноты, от слов. — Ты убил их. Всех троих. Быстро, без... без колебаний. Как будто — делал это тысячу раз. И потом ты... — он закрыл глаза. Открыл. Закрыл снова. — Потом ты наклонился над одним из них. Над тем, здоровым. И...
Он не договорил. Не смог. Или не захотел — какая разница.
Егор смотрел на свои руки. На кровь. На ногти — чёрные, забитые. На запястья — в красных разводах, в чужой жизни, в чужой смерти.
Внутренний голос — молчал.
Впервые за всё время — молчал абсолютно. Не тишина между словами, не пауза перед сарказмом, не набор воздуха перед очередной колкостью — молчание. Полное. Тотальное. Как будто тот, кто говорил, — ушёл. Или — устал. Или — наелся.
Наелся.
Егор снова согнулся. Рвота — уже пустая, сухая, мучительная. Спазмы выворачивали желудок, как тряпку, — но внутри уже ничего не было, только желчь и ужас.
— Зубы, — прохрипел он. — Банка. Кто...
— Ты, — сказал Виктор. — Ты собирал. Пока я... лежал. Ты ходил от одного к другому. И собирал. Зубы. В банку. Аккуратно, как... — он запнулся, — как коллекционер.
Тишина. Долгая. Невыносимая.
— Улыбки, — сказал Егор. — Вырезанные.
— Да.
— Я?
— Ты.
Он сел на пол. Прямо в стекло, в грязь, в кровь — чужую и свою. Сел и обхватил голову руками — руками, покрытыми кровью, руками, которые делали то, чего он не помнил, руками, которые принадлежали ему и не принадлежали одновременно.
Вот почему — свежие царапины по утрам. Вот почему — необъяснимая сытость. Вот почему — следы ботинок у двери. Вот почему — кровь на подошвах, металлический привкус, шипение Одноглаза.
Не кот. Не самогон. Не стресс. Не кошмары.
Он.
То, что внутри.
— Ты не помнишь, да? — спросил Виктор. Голос — тихий, осторожный, как сапёр, протягивающий руку к проводу. — Ничего не помнишь.
— Нет, — сказал Егор. — Ничего.
— Ты... изменился, — сказал Виктор. Он прижимал руку к ране — кровь между пальцами уже начала темнеть, свёртываться, но всё ещё шла — медленно, упрямо, как время. — Лицо — другое. Глаза — другие. Голос — другой. Ты... смеялся.
— Смеялся?
— Радостно. Как ребёнок. Как на качелях. Тем же голосом, что ночью, во сне. Вторым голосом.
Егор закрыл глаза. Темнота. Провал. Чёрная дыра вместо памяти — дыра, в которую провалились минуты, а из которой вылезли трупы с вырезанными улыбками, банка с зубами и вкус сырого мяса во рту.
Двумя голосами.
Два голоса.
Голос — не совесть. Не стресс. Не посттравматическое расстройство. Не «просто голос в голове, бывает у всех». Не мысли. Не рефлексия.
Личность.
Отдельная. Живая. Действующая. Способная захватить тело, пока Егор — отключён, пока Егор — в провале, пока Егор — нигде, — и делать то, что делает. Убивать. Вырезать улыбки. Собирать зубы. Есть.
Есть.
Второе «я». Реальное. Не метафора, не поэзия, не психологический термин из книги, которую никто не прочитает, — реальное существо внутри, со своими желаниями, со своим голосом, со своим аппетитом.
Со своим аппетитом.
Егор дрожал. Крупно, неконтролируемо — как при абстиненции, только хуже, потому что от абстиненции можно было выпить, а от этого — нечего. Нет лекарства. Нет антидота. Нет «выпей и пройдёт».
***
Виктор перевязывал рану.
Молча, медленно — одной рукой, потому что вторая — вывернутое запястье — висела плетью. Бинт — из рюкзака Егора, пожелтевший, тот самый единственный рулон, — размотался неровно, ложился складками, пропитывался красным.
Ножевое ранение в бок — между восьмым и девятым ребром. Глубокое, но, судя по тому, что Виктор дышал ровно и не кашлял кровью, — не задевшее лёгкое. Межрёберные мышцы, возможно — край диафрагмы. Больно, опасно, но — при правильной перевязке и отсутствии инфекции — не смертельно.
— При правильной перевязке, — сказал Виктор, будто прочитав его мысли. — Ключевое слово — «правильной». А я перевязываю одной рукой, грязным бинтом, в магазине заправки, где на полу — три трупа и блевотина. Не совсем протокол.
— Дай, — сказал Егор. — Я.
Виктор посмотрел на него. На его руки — в крови. Чужой крови.
— Тебе бы сначала руки помыть, — сказал он. Без осуждения. Без страха. С той же бытовой интонацией, с которой говорят «тебе бы сначала ноги вытереть».
Егор посмотрел на свои руки. Вздрогнул. Встал, нашёл в подсобке ржавый кран — не работал, разумеется, — нашёл бутылку с мутной жидкостью на полке — непонятно что, но мокрое. Вылил на руки. Тёр, тёр, тёр — яростно, до боли, до красноты, — но кровь из-под ногтей не уходила, въелась, впиталась, стала частью.
Вернулся. Сел рядом с Виктором. Взял бинт — аккуратно, трясущимися пальцами, — и перевязал. Медленно. Тщательно. Витки — плотные, ровные, с правильным натяжением: не слишком туго, чтобы не мешать дыханию, не слишком свободно, чтобы держало давление.
— Откуда умеешь? — спросил Виктор.
— Книги, — сказал Егор. — Три года. Много читал.
— Книги — хорошая вещь. В книгах — всё красиво. Бинт — белый, руки — чистые, раненый — благодарный. В жизни — бинт жёлтый, руки в крови, а раненый — дурак, который полез под нож, защищая другого дурака.
— Ты полез, — сказал Егор. — Зачем?
Виктор замолчал. Посмотрел на потолок. Потом — на свой бок, перевязанный. Потом — на Егора.
— Потому что в последний раз я указал пальцем, — сказал он. — И Лёша ушёл. А теперь — я не указал. Я — полез. Наверное, это называется «прогресс». Или «идиотизм». Граница — размыта.
Он усмехнулся — бледно, кривовато, через боль.
— Ты не помнишь, да? — спросил он снова. — Вообще ничего?
— Провал, — сказал Егор. — Меня ударили. Я упал. Потом — темнота. Потом — стою. Они — мертвы. Я — в крови. Между — ничего. Дыра.
Виктор кивнул. Постучал по часам — тук. Один раз. Медленно, задумчиво, как последний удар колокола.
— Знаешь, что я думаю? — сказал он. — Я думаю, что тот, кто это сделал, — он посмотрел на тела, на улыбки, на банку, — это не ты. И одновременно — ты. Как... — он поискал слово, — как маятник. Туда — ты. Сюда — он. Одни часы, две стороны.
Егор молчал.
— Два голоса, — сказал Виктор. — Два голоса, Егор. Один кричит — другой смеётся. Один боится — другой убивает. Один спит — другой ходит. Один — не ест. Другой — ест.
Последнее слово — тяжёлое, как камень, как крышка гроба, как приговор.
— Я не знал, — сказал Егор. Голос — хриплый, тонкий, детский. — Клянусь. Я не знал. Я думал — голос. Просто голос. Совесть. Сарказм. Раздражитель. Я не знал, что он — может. Что он — делает.
— Я верю, — сказал Виктор. — Потому что, когда ты стоял над ними — над телами — и делал это... — он сглотнул, — твои глаза были другие. Цвет — тот же. Но... свет — другой. Как будто кто-то другой смотрит через те же окна. Кто-то, кому нравится то, что он видит.
Тишина.
Одноглаз сидел у входа. Не заходил внутрь. Смотрел на людей через разбитую витрину — одним глазом, жёлтым, немигающим. Ждал.
Егор поднял руку — посмотрел на пальцы. Дрожали. Мелко, противно, неостановимо. Слабость — в мышцах, в суставах, в позвоночнике, — как после болезни, как после лихорадки, как после чего-то, что вытянуло из тела больше, чем тело могло дать.
Тремор. Дрожь. Слабость.
Те же симптомы, что при абстиненции, — но другие. Не алкогольные. Глубже. Темнее. Как будто тело — протестовало. Не против отсутствия алкоголя — против присутствия чего-то другого. Против того, что попало внутрь, пока Егор был в провале. Против мяса, сырого, тёплого, человеческого.
Человеческого.
Нет. Нет, нет, нет.
Да.
Да — потому что привкус не уходил. Потому что рвота была красной. Потому что банка с зубами стояла рядом, и зубы в ней были настоящие, и корни — с кровью, и размер — взрослый, и форма — знакомая. Человеческие зубы. Человеческое мясо.
И тот, кто внутри, — тот, кого Егор три года считал совестью, голосом, раздражителем, — ел.
***
Они сидели на полу заправки — среди трупов, крови, стекла — и молчали. Долго. Минуту, пять, десять — Егор не считал. Считать было нечем: мозг отказал, как отказывает перегоревший предохранитель, как отказывает механизм, в который попал песок.
Виктор дышал ровно — но с хрипом, с присвистом на выдохе, который говорил: рана глубже, чем кажется. Или — не рана, а рёбра, хрустнувшие под коленом борцовской шеи. Или — всё вместе.
— Надо уходить, — сказал Виктор. — Запах привлечёт. Кого угодно. Людей, собак, крыс. Мы не можем тут оставаться.
— Знаю, — сказал Егор.
Но не двинулся. Сидел. Смотрел на свои руки — отмытые, красные, с кровью под ногтями. На банку с зубами — в двух метрах, у мёртвого тела, как экспонат в музее ужаса. На вырезанные улыбки — аккуратные, хирургические, будто сделанные скальпелем, а не ножом мародёра.
Скальпелем.
Марина — стоматолог. Марина — руки, привыкшие к мелкой моторике. Марина — зубы. Марина — инструменты.
Нет. Это — не Марина. Это — он. То, что внутри. Кровожадный.
Имя пришло само — не придуманное, а узнанное, как узнают лицо в толпе. Кровожадный. Тот, кто внутри. Тот, кто ест, и убивает, и смеётся, и вырезает улыбки, и собирает зубы.
— Нам нужно поговорить об этом, — сказал Виктор. — Не сейчас. Не здесь. Но — скоро. Потому что я теперь знаю, с кем иду. Вернее — с кем вы идёте. Во множественном числе.
— Я не множественное число.
— Егор, — Виктор посмотрел на него. Серьёзно. Без улыбки. — Ты — два человека. Один — тот, с кем я ем рыбу и говорю о пельменях. Другой — тот, кто делает... это. — Он кивнул на тела. — И второй — сильнее. Второй — быстрее. Второй — не боится. И второй — голоден.
Тишина.
— Но я иду с тобой, — сказал Виктор. — С обоими. Потому что — знаешь что? Я предал одного друга. Не хочу предать второго.
— Мы не друзья.
— Мы — два идиота, которые идут к храму, где нас убьют. Это — больше, чем дружба. Это — совместное самоубийство. Самая крепкая связь из возможных.
Он попытался встать — охнул, схватился за бок, сел обратно.
— Помоги, — сказал он. — Раз уж ты мне перевязку делал — доведи дело до конца. Подними. Поставь. Пошли.
Егор встал. Протянул руку — ту самую, в чужой крови, с чёрными ногтями, с тремором, — и Виктор взял её. Без колебаний. Без брезгливости. Просто — взял. И поднялся.
Они стояли — лицом к лицу, в тридцати сантиметрах, в запахе крови, пота, антифриза, рвоты. Виктор — бледный, с бинтом на боку, без пиджака (пиджак — на полу, рядом с мелким, кровь и грязь). Егор — с трясущимися руками, с привкусом мяса во рту, с провалом вместо памяти.
— Пиджак, — сказал Егор. — Забери.
Виктор посмотрел на бархатный ком на полу. Наклонился — морщась от боли, с шипением — и поднял. Встряхнул. Надел — медленно, осторожно, через перевязку, через хруст рёбер, через всё.
— Бархат — это вечность, — сказал он. — Помнишь? Всё остальное — временно. Даже... это.
Он кивнул на тела. На банку. На улыбки.
— Даже это, — повторил он.
Они вышли из заправки. Одноглаз — впереди. Рыжий маяк на фоне серого.
Солнце садилось — красное, тусклое, как фонарь в тумане. Тени ложились длинные — от руин, от столбов, от двух фигур, бредущих по асфальту прочь от мёртвой «оснефти» с тремя трупами внутри.
***
Они отошли на два квартала, прежде чем Егор остановился.
Не потому, что устал. Не потому, что ноги отказали. А потому, что —
«Сейчас бы закурить, — сказал голос.
Внутренний. Знакомый. Едкий.
— Но как хорошо, что я не курю. Хотя закусить — не отказался бы».
Егор замер. Замер — как столб, как стена, как мёртвый светофор на перекрёстке. Замер — потому что голос вернулся. Кровожадный — вернулся. Сытый, довольный, с тем самым тоном, который Егор три года принимал за сарказм собственной совести.
— Ты, — прошептал Егор.
«Я, — подтвердил Кровожадный. Весело. Легко. Как ребёнок, вернувшийся с прогулки. — А как же. Кто ещё? Дед Мороз? Святой дух? Зубная фея? Хотя, учитывая банку, — зубная фея ближе всего».
— Ты — не голос.
«Конечно нет. Я — голос плюс руки плюс ноги плюс зубы. Полный комплект. Но ты — не волнуйся. Я тут давно. С самого начала. Или почти с самого начала — с тех пор, как тебя сломали. Сломали — а я вырос. Из трещины. Как костянка из асфальта. Только я — не жёлтый. Я — красный».
Егор стоял на пустой улице, в сумерках, с мёртвой заправкой за спиной, с тремором в руках, с голосом в голове — и знал. Наконец — знал. Не догадывался, не подозревал, не отмахивался — знал.
Два голоса.
Две личности.
Одно тело.
И второе «я» — не совесть, не метафора, не стресс, — а существо, которое убивает, и ест, и смеётся, и живёт — пока Егор спит, пока Егор в провале, пока Егор — нигде.
— Ты ел, — сказал Егор. Вслух. Тихо. Себе — и ему.
«Мы ели, — поправил Кровожадный. — Тело — одно. Желудок — один. Рот — один. Мы. Не я. Мы. Но ты — спал. Как всегда. Ты — спишь, когда страшно. Ты — прячешься, когда больно. А я — работаю. За двоих. Кто-то же должен, верно?»
Пауза.
«И, кстати, — добавил он, — тот здоровый был жёсткий. Я бы предпочёл что-нибудь помягче. Вроде как — фуа-гра вместо подошвы. Но выбирать не приходится. Апокалипсис — не ресторан».
Егор сжал кулаки. Ногти — с чужой кровью под ними — впились в ладони.
— Ты — монстр.
«Я — ты, — ответил Кровожадный. — Часть тебя. Та часть, которую ты спрятал, заколотил, засунул за три замка, залил самогоном. Но я — вырос. Как опухоль. Как грибок. Как плесень на стене подвала. Ты меня не убьёшь, Егор. Ты не можешь убить часть себя. Это — как попытаться вырвать собственное сердце: больно, кроваво, бессмысленно и всё равно не сработает».
Молчание.
«Но знаешь что? — голос стал тише. Почти нежным, если нежность может быть отравленной. — Я тебя спас. Сегодня. Тебя и твоего бархатного рыцаря. Они бы вас убили. Забрали бы рюкзак, арбалет, пиджак — и убили. А я — не дал. Я — всегда не даю. Потому что, если ты умрёшь, — я умру тоже. Один дом. Два жильца. Логично».
Егор стоял и дрожал. Мелко, крупно, всем телом — от холода, от шока, от ужаса, от знания, которое нельзя было развидеть.
Виктор подошёл. Встал рядом. Не спрашивал — «что с тобой?» Не трогал — не хватал за плечо, не тряс. Просто — встал. Рядом. В бархатном пиджаке, с бинтом на боку, с разбитыми часами.
— Он говорит? — спросил Виктор. Тихо.
Егор кивнул.
— Что говорит?
— Что он — я. Что он — часть меня. Что он — спас нас.
Виктор помолчал. Постучал по часам — тук.
— Может, и спас, — сказал он. — Может, без него мы бы сейчас лежали там, рядом с ними. Только — без улыбок. Без банки. Без... всего.
— Это не оправдание.
— Нет, — согласился Виктор. — Не оправдание. Но — факт. А факты — упрямые суки.
Он повернулся к Егору. Посмотрел — прямо, снизу вверх, потому что был чуть ниже ростом, но казался выше — из-за плеч, из-за шрамов, из-за той особенной прямоты, которая бывает у людей, знающих себе цену.
— Мы идём дальше, — сказал Виктор. — Вместе. Все трое. — Он усмехнулся. — Ну, четверо, считая кота. Пятеро, считая... его.
Егор посмотрел на него. На шрамы. На бархат. На кровь — свою, на бинте. На руку, сжимающую бок. На глаза — тёмные, усталые, испуганные и упрямые одновременно.
— Ты не боишься? — спросил Егор.
— Боюсь, — сказал Виктор. — Конечно боюсь. Я только что видел, как ты... — он оборвал фразу, как обрывают провод. — Но я боялся и когда волк прыгнул. И когда мародёры навалились. И каждую ночь, когда засыпаю. Страх — фон. Как шум ветра. Как тиканье часов. Привыкаешь.
— К этому, — Егор посмотрел на свои руки, — не привыкнешь.
— Может быть, — сказал Виктор. — Но уходить — не собираюсь. Потому что, если я уйду, — ты пойдёшь один. А один — ты дойдёшь до храма и сдохнешь. Или — он дойдёт, а ты — нет. И тогда к твоему сыну придёт не отец, а — то. И что будет?
Егор молчал.
— Вот, — сказал Виктор. — Значит — вместе. Я — присматриваю за тобой. Ты — присматриваешь за собой. Кот — присматривает за обоими. А он... — Виктор кивнул на голову Егора, — он — пусть сидит тихо. Если сможет.
«Забавный, — прокомментировал Кровожадный. — Бархатный, лысый и забавный. Ладно, пусть живёт. Пока пригодится. И потом — без него скучно. Скучно, как в заколоченном доме. А я — не люблю скуку. Скука — хуже голода».
Они пошли дальше. Через руины, через сумерки, через запах гнили и ржавчины, через мир, который кончился, но упрямо не хотел признавать этого.
Егор шёл — и дрожал. Не от холода — от знания. Тяжёлого, необратимого, как диагноз, как приговор, как осознание, которое нельзя отменить.
Внутри него — жило существо. Кровожадный. Убийца. Каннибал. Часть его — или не часть, или больше, чем часть. Второе «я», которое просыпалось, когда Егор засыпал, которое ело, когда Егор голодал, которое смеялось, когда Егор кричал.
И это существо — было реальным. Не кошмаром, не бредом, не галлюцинацией. Реальным — как руины, как кровь, как молочный зуб в кармане.
Виктор шёл рядом. Хромал — рана тянула, рёбра хрустели. Одной рукой придерживал бок, другой — постукивал по часам. Тук. Тук. Тук. Ритм, который заменял тиканье. Привычка, которая заменяла надежду.
Одноглаз бежал впереди — хвостом трубой, как всегда. Не оглядывался. Знал дорогу — или делал вид. Для кота — одно и то же.
Ночь опускалась на руины — медленно, как занавес, как крышка гроба, как веко уставшего бога. Тени удлинялись. Звуки глохли. Мир засыпал — равнодушный, мёртвый, не знающий ни жалости, ни надежды.
А где-то внутри Егора — Кровожадный мурлыкал. Тихо, довольно, сыто. Как кот, нажравшийся сметаны. Как механизм, получивший смазку. Как тот, кто знает: рано или поздно — его час снова придёт.
И Егор — шёл. С молочным зубом в кармане, с пуговицей в другом, с часами на груди и монстром в голове.
Шёл — к сыну. Через руины, через кровь, через себя.
Потому что смелость — это не когда не боишься. Смелость — это когда боишься всего на свете — даже себя, — но всё равно идёшь.
Он шёл.
Часы тикали.
Внутри — молчание.
А потом, на самой границе сна, на самом краю сознания, когда они наконец остановились в подвале бывшей аптеки и Виктор привалился к стене, зажимая бок, и Одноглаз свернулся у ног, и мир утих, — Кровожадный сказал:
«Спокойной ночи, Егор. Увидимся. Мы всегда видимся».
И Егор — не ответил. Лежал с открытыми глазами, в темноте подвала, слушая тиканье отцовских часов и дыхание Виктора — ровное, с хрипом, с присвистом, живое.
Живое.
Завтра — дальше. Завтра — руины, и храм, и Олег, и всё остальное.
Но сейчас — сейчас было только тиканье, и дыхание, и мурлыканье кота, и знание — тяжёлое, острое, необратимое, — что он не один. Никогда не был один. Никогда не будет один.
И от этого знания — было страшнее, чем от любого кошмара.
Страшнее — и, может быть, — спасительнее.
Потому что Кровожадный — убивал. Но и — спасал. Кровожадный — ел. Но и — защищал. Кровожадный — смеялся над мёртвыми. Но и — держал живых.
Два жильца. Один дом.
И дом — шёл к сыну.
Несмотря ни на что.
"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг