Из книги: Пепел душ
Глава 5. Попутчики
Двое суток — и ни слова.
Нет, не так. Слова были — бытовые, функциональные, стёртые до прозрачности: «Воды?», «Привал», «Туда не ходи, там обрушено», «Дай бинт». Слова-инструменты, слова-гаечные ключи: взял, повернул, положил. Ни одного лишнего. Ни одного живого.
Они шли по руинам — мимо обглоданных остовов домов, мимо скелетов машин, мимо проросших костянкой дворов, — и между ними висело молчание: тяжёлое, студенистое, как несвежий холодец, в котором застыли куски того, что никто не хотел называть вслух. Заправка. Тела. Улыбки. Банка.
Виктор хромал — рана в боку тянула, каждый шаг давался с хрипом и с тем маленьким, почти незаметным подёргиванием лица, которое человек делает, когда хочет скрыть боль, но не может скрыть тело. Бинт пропитался бурым — старая кровь, подсохшая, ржавая, — но свежей не было, и это, наверное, было хорошо. «Наверное» — потому что ни Егор, ни Виктор не были врачами, и всё «хорошо» в их мире значило только «пока не стало хуже».
Одноглаз бежал впереди — рыжий, деловитый, хвост трубой. Он не замечал напряжения — или замечал, но ему было плевать. Кот — единственное существо в группе, чья совесть была чиста. Впрочем, у котов совести нет. Только инстинкты и расписание кормёжки.
На второе утро Виктор заговорил.
Не сразу — сначала долго сидел на обломке бетонной плиты, привалившись спиной к арматурному скелету, и постукивал по разбитым часам. Тук. Тук. Тук. Метроном для мыслей, которые не хотели складываться в музыку.
— Ты знаешь, — сказал он, глядя на свои руки. Голос — ровный, будничный, как прогноз погоды: «Сегодня пасмурно, к вечеру — дождь, на заправке — три трупа с вырезанными улыбками». — Что меня больше всего... задело?
Егор молчал. Сидел напротив, через полтора метра пустоты, и чистил арбалет — механически, бессмысленно, просто чтобы руки были заняты. Руки, которые два дня назад делали что-то, чего он не помнил. Руки, которые он тёр до красноты, до саднящей боли — но кровь из-под ногтей так и не ушла до конца.
— Ты смеялся, — сказал Виктор. — Когда делал это. Радостно. Как ребёнок.
Тишина. Арбалет замер в руках Егора — тетива натянулась и не двигалась, как замёрзшая жилка на виске.
— Как ребёнок на качелях, — продолжил Виктор. Спокойно. Без обвинения, без ужаса — с той выверенной, хирургической аккуратностью, с которой вскрывают нарыв: быстро, точно, больно. — Не злобно. Не безумно. Просто — радостно. Искренне. Как будто... нашёл то, что любишь делать. Призвание. Знаешь, есть люди — одни любят рисовать, другие — играть на гитаре, третьи — лепить пельмени с мускатным орехом. А он... — Виктор запнулся. Постучал по часам: тук-тук. — Он нашёл своё.
Егор поставил арбалет на землю. Медленно. Аккуратно. Потому что если не аккуратно — то руки сорвутся, и арбалет полетит в стену, и тогда придётся чинить, и тогда придётся думать о чём-то другом, а не о голосе, который сейчас, прямо сейчас, слушал каждое слово Виктора — и улыбался. Егор чувствовал эту улыбку — не на лице, не на губах, а внутри, как чувствуют изжогу: горячее, кислое, поднимающееся из глубины.
«Твой бархатный рыцарь, — сказал Кровожадный, — слишком много болтает. Слишком... живописно. Радостно, как ребёнок на качелях — это что, рецензия? Литературная критика? Может, он ещё оценку поставит? Три звезды из пяти, «техника хорошая, но мотивация персонажа неубедительна»? Впрочем, — пауза, задумчивая, почти мечтательная, — с его-то кулинарными навыками — пусть живёт. Кто-то же должен разогревать консервы, пока мы заняты делом».
— Перестань, — сказал Егор.
Виктор посмотрел на него. Поднял бровь.
— Я не тебе, — сказал Егор. — Ему.
— А, — Виктор кивнул. Спокойно. Как будто «разговор с невидимым собеседником внутри собственной головы» — совершенно нормальная часть утренней рутины, между чисткой зубов и завтраком. — Он комментирует?
— Всегда.
— И что говорит?
Егор помолчал. Потёр переносицу — привычка, нервная, бессмысленная.
— Что ты слишком много болтаешь.
Виктор усмехнулся — бледно, одним углом рта.
— В кои-то веки согласен с голосом в чужой голове. Я действительно слишком много болтаю. Но знаешь что? Молчание — хуже. Молчание — это когда ты сидишь и думаешь. А когда ты думаешь — ты вспоминаешь. А когда вспоминаешь — видишь палец, направленный на друга. Или — банку с зубами. Или — улыбки. Так что — да, я болтаю. Это — терапия. Дешёвая, неэффективная, с побочными эффектами в виде раздражения окружающих. Но — единственная доступная.
Он поднялся — с гримасой, с шипением, с рукой, прижатой к боку.
— Идём, — сказал он. — Твой кот уже ушёл. Нас не ждёт. У него — график.
Одноглаз действительно ушёл вперёд — рыжее пятно мелькнуло за углом и исчезло. Егор встал, закинул рюкзак, поднял арбалет.
И пошёл.
С двумя мёртвыми предметами в карманах, одним живым котом впереди, одним раненым человеком рядом и одним голодным чудовищем внутри.
***
К полудню Виктору стало хуже.
Он не говорил об этом — просто шёл медленнее. Потом — ещё медленнее. Потом — остановился у стены, привалился плечом, и лицо стало серым, как бетон, к которому он прислонился, как пепел, которым был покрыт мир.
— Покажи, — сказал Егор.
— Ерунда.
— Покажи.
Виктор вздохнул — и поднял пиджак. Под ним — бинт, тот самый, пожелтевший, единственный. Пропитанный. Не бурым, как утром, — красно-коричневым, с зелёной каймой по краю, с запахом, который Егор узнал мгновенно, потому что читал о нём, потому что боялся его, потому что этот запах значил одно: инфекция.
— Снимай, — сказал Егор.
— Здесь?
— Здесь.
Они были в бывшем дворе — пятиэтажки буквой «П», три стены, одна обрушена, во дворе — остов детской площадки: ржавые качели, скелет песочницы, горка, покосившаяся набок, как пьяный часовой. Костянка вымахала до колена — жёлтая, глянцевая, ядовитая, но между ней и стеной был пятачок чистого асфальта, и Егор усадил Виктора туда — спиной к стене, лицом к свету.
Бинт снимался тяжело — присох, прилип к ране, как кожа, как часть тела. Егор отмачивал — водой из фляги, по каплям, экономя, потому что воды оставалось на дно, — и снимал: медленно, нить за нитью, слой за слоем. Виктор молчал. Сжимал зубы. Смотрел в небо — серое, пустое, равнодушное.
Рана — красная, воспалённая, с гнойной коркой по краям. Не глубокая, но и не чистая: грязный нож, грязный бинт, грязные руки — идеальные условия для бактериального праздника. Края — опухшие, горячие на ощупь. Егор провёл пальцем рядом — Виктор дёрнулся.
— Тихо, — сказал Егор.
— Легко тебе говорить. Это не твой бок.
Егор осмотрелся. Двор, руины, костянка — и, по счастью, по краю стены — узкая полоска земли, тенистая, влажная. Там росло то, что нужно: широкие тёмно-зелёные листья подорожника — Plantago major, «бинт бедняка», «аптека под ногами». Рядом — на обломке бетонной плиты, покрытом мхом, — мох сфагнум, жёлто-зелёный, мягкий, губчатый.
Егор встал, собрал листья — десять штук, крупных, чистых. Потом — мох, осторожно, горстями, стараясь не повредить структуру. Вернулся. Сел перед Виктором на корточки.
— Что это? — спросил Виктор, глядя на пучок зелени в его руках.
— Подорожник. Антибактериальный. Аукубин и аллантоин — вещества в листьях, подавляют рост бактерий и ускоряют регенерацию тканей. Народная медицина, но работает — доказано, не бабушкины сказки. Лист нужно помять, чтобы выступил сок, — Егор мял листья, растирая между ладонями до появления тёмно-зелёной влаги, — а потом приложить к ране. Сок — антисептик. Не идеальный, но лучше, чем ничего.
— А мох?
— Сфагнум. Природный перевязочный материал. Его использовали в Первую мировую, когда бинтов не хватало. Мох впитывает в двадцать раз больше жидкости, чем его собственный вес, — лучше, чем хлопковый бинт. Плюс — кислая среда, pH примерно три-четыре. Бактерии в такой среде размножаются медленнее. Не стерильно, но на порядок чище, чем тот бинт, который у тебя был.
Виктор смотрел на него — снизу вверх, с выражением, которое Егор не сразу прочитал. Не удивление. Не благодарность. Что-то другое — мягче, теплее, как жёлтые занавески, как мука на носу, как субботние пельмени.
— Три года, — сказал Виктор. — Ты три года сидел в заколоченном доме и читал книги.
— И пил.
— И читал. О подорожнике. О мхе. О рыболовных снастях. О часовых механизмах. — Он усмехнулся — слабо, но настояще. — Ты — самый образованный алкоголик на пустошах.
Егор не ответил. Приложил размятые листья к ране — Виктор зашипел сквозь зубы, мышцы на животе окаменели, — прижал, подождал, пока сок впитается. Потом — мох: слой за слоем, плотно, аккуратно, формируя подушку поверх листьев. Оторвал полоску от подола рубашки — длинную, узкую — и обмотал вокруг торса, фиксируя компресс.
Пальцы работали — и дрожали. Тремор. Мелкий, настойчивый, как тиканье часов, которые не можешь остановить. Пальцы касались кожи Виктора — тёплой, гладкой между шрамами, живой, — и дрожали. Не от холода. Не от слабости. От чего-то третьего, чему Егор не хотел давать имени.
Виктор тоже это чувствовал. Егор видел — по тому, как он замер, по тому, как задержал дыхание, по тому, как глаза — тёмные, усталые — на мгновение стали другими: не усталыми, а — внимательными. Сфокусированными. Как объектив, который наконец навёлся.
Прикосновение — случайное, неизбежное, необходимое. Пальцы на ребре, ладонь на боку, запястье к запястью при перевязке. Медицинское. Функциональное. И — не только.
Егор затянул узел. Отодвинулся. Быстро, как от ожога.
— Готово, — сказал он. — Менять через восемь часов.
— Спасибо, доктор, — сказал Виктор. Голос — хриплый, тихий. И — другой. Без бравады, без театральности, без бархатной обёртки. Простой. Как «Спасибо». Как «Я рядом». Как «Мне больно, и ты помогаешь, и это — важнее, чем я могу выразить словами, потому что слов у меня слишком много, а настоящих — ни одного».
«Как мило, — сказал Кровожадный. — Перевязка при свечах. Романтический вечер в руинах. Подорожник вместо роз, мох вместо шампанского. Если бы у меня были слёзы — я бы, пожалуй, всплакнул. Но у меня нет слёз. У меня — только аппетит».
Егор стиснул зубы. Промолчал.
Они поднялись. Пошли дальше.
А пальцы — всё ещё помнили тепло чужой кожи. И дрожали.
***
Он услышал её раньше, чем увидел.
Не крик — тонкий, сдавленный звук, похожий на скулёж, на писк, на тот звук, который издаёт котёнок, когда его зажимают в угол. Человеческий звук — но маленький, уменьшенный, сжатый до размеров существа, которое знает, что кричать бесполезно, но не может не кричать.
Егор остановился.
— Слышишь? — шепнул он.
Виктор — рядом, с ножом, с прищуром — кивнул.
Они стояли на бывшей улице — между двумя рядами многоэтажек, пустых, выпотрошенных, как консервные банки. Впереди — перекрёсток. За перекрёстком — бывший супермаркет с обвалившейся крышей, буквы «М-А-Г-Н-И-Т» — половина отвалилась, осталось «—А-Г—И—». Звук шёл оттуда — тонкий, прерывистый, захлёбывающийся.
И другой звук — низкий, хриплый, утробный. Рычание. Не одно — несколько. Три? Четыре? Пять?
Собаки.
Егор побежал.
Не думая — побежал. Ноги — сами, тело — само, арбалет — в руках, тетива — натянута. Виктор крикнул что-то за спиной — «Стой!» или «Куда?!» или «Дурак!» — но Егор уже не слышал, потому что ноги несли его к перекрёстку, к звуку, к тонкому писку, который становился громче, отчаяннее, ближе к крику.
За углом — площадка перед бывшим «Магнитом». Контейнеры, тележки, битое стекло, ржавые поручни.
И на контейнере — она.
Девочка. Маленькая, грязная, тощая — рёбра проступали через рваную майку, коленки — острые, как локти, волосы — слипшиеся, бурые, свалявшиеся в один ком. Семь лет. Может, восемь — но скорее семь: недокормленные дети выглядели младше, а эта — была недокормлена до прозрачности, до стеклянности, до состояния, когда кожа кажется папиросной бумагой, натянутой на каркас из палочек.
Она стояла на контейнере — на самом краю, босыми ногами на ржавом металле, прижимая к груди плюшевого медведя. Медведь — потрёпанный, бурый, с оторванной левой передней лапой. Без лапы. Как и было сказано.
Внизу — собаки.
Пять штук. Дворняги, но не те безобидные дворняги, которые виляют хвостом и просят еду. Эти — одичавшие, матёрые, с обнажёнными клыками и впалыми боками. Голодные. Голод — двигатель прогресса для человека и двигатель ярости для зверя. Вожак — крупный, чёрный, с рваным ухом — стоял передними лапами на контейнере и скрёб когтями по металлу. Остальные — кругом, полукольцом, нетерпеливо переступая, рычали вразнобой, создавая вибрирующий хор, от которого дрожал воздух.
Девочка не кричала — скулила. Тихо, монотонно, как заевшая пластинка. Прижимала медведя к груди обеими руками и смотрела вниз — широкими глазами, стеклянными, неподвижными. Глаза ребёнка, который видел слишком много.
Егор выстрелил.
Арбалетный болт вошёл вожаку в бок — глухой удар, визг, и чёрная туша скатилась с контейнера, забилась на асфальте, заскребла лапами. Остальные — шарахнулись. Секунда растерянности, вертящиеся головы, короткий лай.
Егор перезарядил — быстро, как научился, как тренировался три года в заколоченном доме, стреляя по консервным банкам на подоконнике. Второй болт — в ближайшую суку, серую, поджарую. Попал в заднюю ногу — не убил, но хватило. Сука завизжала, рванулась прочь, хромая, волоча ногу.
Третья, четвёртая, пятая — рычали, скалились, но не нападали. Вожак бился на земле, сука удирала — стая теряла структуру. Ещё секунда — и они побежали. Все. Рассыпались по двору, через щели, через проломы, через тени — и исчезли. Только рычание ещё висело в воздухе, как эхо, как дым, как память.
Вожак затих. Лежал на боку — чёрный, грязный, с болтом в боку, с открытой пастью, с остекленевшими глазами. Мёртвый. Первая жизнь, которую Егор отнял осознанно — своими руками, своей волей, своим решением. Не Кровожадный. Не провал. Он.
Егор стоял — с арбалетом, с дрожащими руками, с тяжёлым дыханием — и смотрел на контейнер.
Девочка смотрела на него.
Молча. Неподвижно. Медведь — прижат к груди, как щит, как оберег, как последний аргумент в споре с миром, который забрал всё остальное. Глаза — огромные, серые, мокрые, но без слёз. Слёзы — кончились. Или — заморожены. Или — ребёнок разучился плакать, потому что в мире после Конца слёзы — роскошь, которую нельзя себе позволить.
Виктор подошёл — хромая, тяжело дыша, с ножом в руке и выражением лица, которое говорило: «Я знал, я знал, я чёртов знал».
— Это она, — сказал Виктор. — Та самая. С медведем.
Он посмотрел на Егора. Потом — на девочку. Потом — снова на Егора.
— Вселенная намекает, — сказал он. — А ты тупой.
Егор не ответил. Он подошёл к контейнеру — медленно, как подходят к раненому животному, руки — опущены, арбалет — за спиной, голос — тихий.
— Привет, — сказал он.
Девочка не ответила. Прижала медведя сильнее. Отступила на полшага — пятка нависла над краем контейнера.
— Я не сделаю тебе плохо, — сказал Егор. И подумал: «Не я. Но тот, кто внутри...» — и оборвал мысль, потому что думать об этом рядом с ребёнком было невыносимо.
«О, — сказал Кровожадный. — Щенок. Ещё один. Тебе не кажется, что мы собираем коллекцию? Лысый предатель, одноглазый кот, теперь — мелкая с медведем. Ноев ковчег, только вместо Бога — каннибал. Очаровательно».
Егор стиснул зубы. Протянул руку.
— Давай я помогу тебе спуститься.
Девочка смотрела на руку. На пальцы. На ногти — всё ещё с тёмной каймой, с тем, что не отмылось, с тем, что останется, может быть, навсегда.
Она не взяла руку.
Вместо этого — спрыгнула сама. Легко, ловко, привычно — как существо, которое научилось спрыгивать, залезать, убегать, прятаться раньше, чем научилось читать. Приземлилась на ноги — босые, грязные, сбитые, с цыпками и ссадинами. Стояла на асфальте — маленькая, хрупкая, с медведем, с глазами, которые видели всё и не верили ничему.
— Как тебя зовут? — спросил Егор.
Молчание.
— У меня есть вода, — сказал Виктор. — Немного. Хочешь?
Девочка посмотрела на него — на пиджак, на шрамы, на бинт на боку. Потом — на Егора. Потом — на Одноглаза, который появился из-за угла, сел в трёх шагах и принялся вылизываться с сосредоточенностью хирурга.
И тогда — первый знак. Не слово. Не кивок. Жест: девочка протянула руку — не к людям, к коту. Пальцы — тонкие, грязные, с обкусанными ногтями — потянулись к рыжей шерсти.
Одноглаз посмотрел на неё одним глазом. Прикинул. Взвесил. И — подставил голову.
Девочка коснулась — осторожно, кончиками пальцев, как касаются хрупкого, ценного, как касаются того, чего давно не касались. Одноглаз мурлыкнул — низко, утробно, на одной ноте. Девочка — вздрогнула. И пальцы — задвигались, погладили, нырнули в шерсть.
Первое доверие. Не к людям — к коту. Но — начало.
— Соня, — сказала она.
Голос — тихий. Хриплый. Как будто не использовался давно и заржавел, как петли на двери заколоченного дома.
— Меня зовут Соня.
***
Она не рассказала — за первый час, ни слова. Шла позади, на расстоянии, босая, с медведем, рядом с Одноглазом, который каким-то образом стал мостом между ней и людьми. Кот — нейтральная территория, безопасная зона, швейцарская конфедерация в мире, разделённом на «опасно» и «смертельно опасно».
Через час — первая фраза:
— Миша голодный.
Миша — медведь. Плюшевый. Без лапы. С пуговичными глазами, один из которых болтался на нитке. Соня говорила о нём как о живом — не в игре, не понарошку, а всерьёз, с убеждённостью ребёнка, для которого граница между живым и неживым стёрлась, потому что живые вокруг умирали как неживые, а неживой медведь оставался рядом дольше всех живых.
Егор отдал ей последний кусок вяленого мяса. Соня разломила — половину себе, половину положила перед мордой медведя. Подождала. Забрала обратно. Съела.
Через два часа — вторая фраза:
— Мама ушла за водой. Не пришла.
Сказала — ровно, без эмоций, как сообщают время. «Три часа дня». «Мама ушла. Не пришла». Факт. Данность. Условие задачи, которую никто не будет решать.
Виктор посмотрел на Егора. Егор посмотрел в сторону. Молочный зуб в кармане — острый край, тупая боль, привычная, как тиканье часов.
Через три часа — третья фраза:
— Мне нельзя к людям. Люди — плохие.
Виктор присел перед ней — на корточки, морщась от боли в боку, с глазами на уровне её глаз. Серьёзно. Без улыбки.
— Некоторые — да, — сказал он. — Плохие. Но мы — не самые плохие. Мы — средние. На тройку. Этого хватит?
Соня смотрела на него. Думала. Долго — секунд пятнадцать, для ребёнка — вечность.
Потом — кивнула.
И с этого момента — шла ближе. Не рядом — ближе. На полшага. Потом — на четверть. К вечеру — рядом с Виктором, потому что Виктор хромал, и она подстраивалась под его шаг, медленный, ломаный, — и шла рядом, и молчала, и держала медведя одной рукой, а другой — иногда — касалась бархатного пиджака. Кончиками пальцев. Как касалась Одноглаза.
Доверие — медленное, осторожное, хрупкое, как лёд на луже в апреле.
Егор шёл впереди. Смотрел по сторонам. Сканировал — окна, проёмы, тени. И думал: «Вселенная намекает, а я тупой».
И ещё думал: «Мародёры говорили о ней. Виктор видел её. Теперь — я. Три раза. Три намёка. Три — потому что вселенная знает: двух — не хватит, ты — тупой, тебе нужно три».
И ещё: «У меня свой ребёнок потерян. Свой. Четырнадцатилетний. В храме. За масками. За Пеплом». Но эта мысль — острая, привычная, правильная — теперь имела привкус. Горький. Как желчь после рвоты на заправке. Как правда, которая перестала быть убедительной.
«Ещё одна, — сказал Кровожадный. Без сарказма — задумчиво, что было непривычно и оттого — пугающе. — Ещё одна маленькая. Скажи, Егор, ты собираешь армию? Лысый, кот, теперь — щенок. Что дальше? Цирк? Бродячий зоопарк? «Шоу уродов на Конце Света: вход свободный, выход — через трубу крематория»? Впрочем... — пауза. — Впрочем, пусть. Мелкая — не мешает. Пока».
***
Вечером — лагерь в подвале бывшей библиотеки. Книги — на полу, на полках, на стенах: размокшие, заплесневелые, разбухшие, с буквами, расплывшимися в бурые пятна. Бывшие истории, бывшие мысли, бывшие миры — теперь пульпа, удобрение, перегной. Запах — специфический, густой, чернильно-грибной: так пахнут умершие слова.
Егор развёл огонь в жестянке — осторожно, маленький, дымный. Виктор привалился к стене, зажимая бок. Одноглаз свернулся у ног Сони — она гладила его одной рукой, другой — держала медведя. Молчала. Но глаза — двигались: смотрели на огонь, на людей, на книги. Считали. Оценивали. Запоминали.
А потом — рисовала.
Нашла на полу обгоревший карандаш — от кого-то, когда-то, не важно, — и начала рисовать. На стене. Углём и грифелем. Маленькие фигурки — непропорциональные, кривые, как детские рисунки должны быть: палки, кружки, точки глаз.
Двое людей. Кот. Медведь. Солнце — наверху, круглое, с лучами-палочками.
Егор подошёл. Посмотрел.
— Это мы? — спросил он.
Соня кивнула. Потом — показала пальцем на один из рисунков. Маленький человечек, рядом — другой, побольше. Маленький — держит медведя. Большой — стоит рядом.
— Это я и мама, — сказала Соня. — До того, как она ушла.
Тишина. Огонь потрескивал. Одноглаз мурлыкал.
— А это, — Соня ткнула в другой рисунок: фигурка побольше, с чем-то длинным в руках, — это ты. Ты стрелял в собак.
— Да, — сказал Егор.
— Спасибо, — сказала Соня. Тихо. Серьёзно. Без детской интонации — с взрослой, выжженной, той, что бывает у семилетних, которых мир состарил до семидесяти.
Егор присел рядом. Посмотрел на рисунок — кривой, детский, с солнцем и палочными людьми. И — что-то сдвинулось. Не Кровожадный, нет, — другое. Что-то тёплое, старое, забытое. Что-то, что было, когда Олег рисовал на холодильнике, когда Марина вешала его рисунки на стену, когда жёлтые занавески пропускали свет, а мука на носу пахла счастьем.
— Расскажи про Мишу, — сказал Егор. Сам не зная зачем.
Соня посмотрела на медведя. Подумала. Потом — подняла его перед собой, лицом к Егору, как знакомила.
— Миша — храбрый, — сказала она. — Он не боится собак. Он не боится темноты. Он не боится ничего. Ему оторвали лапу, а он не заплакал. Ни разу.
Она помолчала.
— Мама сказала: когда Мише оторвали лапу — он стал ещё храбрее. Потому что теперь ему нечего терять.
Егор смотрел на медведя — потрёпанного, одноглазого, безлапого. Зеркало. Кривое, плюшевое зеркало.
Он не ответил. Только положил руку рядом — не на Соню, не на медведя, а рядом, на пол, в трёх сантиметрах, чтобы она могла коснуться, если захочет, и не трогать, если не захочет.
Соня не коснулась.
Но и не отодвинулась.
***
На следующий день — Костя.
Егор не верил глазам — и, если честно, не верил ушам, и не верил носу, потому что Костя пах одеколоном. Одеколоном. В мире, где лучший парфюм — «отсутствие трупного запаха», Костя пах «Шипром», и этот факт сам по себе был чудом, ересью, наваждением.
Поселение — двадцать три человека за забором из перевёрнутых автобусов. Бывший гаражный кооператив, перестроенный в крепость: гаражи — жилые, ворота — укреплены, огород — на крыше гаража номер семь, где неведомым образом росла картошка, морковь и даже укроп. Колодец — свой, чистый, с деревянным срубом и навесом. Генератор — на солярке, которую добывали на нефтебазе в десяти километрах.
Костя — невысокий, плотный, с бородой, рыжей и кустистой, как щётка для обуви, с руками, перманентно замасленными, с голосом, который звучал так, будто его перед каждым словом прочищали наждачной бумагой.
— Егор, — сказал он. — Егор, мать твою. Три года. Три гребаных года. Я думал — ты сдох.
— Почти, — сказал Егор.
— «Почти» — не считается. В наше время — либо сдох, либо нет. Среднего не дано.
Они обнялись — коротко, грубо, по-мужски: хлопок по спине, сжатие, разжатие. Три секунды. Три года.
Костя — друг из прежней жизни. Сосед по гаражу. Тот тип людей, которые выживают не благодаря силе или хитрости, а благодаря упрямству: если весь мир скажет «ложись и умирай» — Костя ответит «нет» и продолжит копать картошку. Не из героизма — из принципа. Из той простой, животной убеждённости, что завтра будет, и картошка нужна.
Три дня. Костя дал им три дня.
— Больше — нет, — сказал он. — Еды мало. Людей много. Каждый рот — минус кому-то другому. Три дня — отдых, починиться, дальше — своей дорогой.
— Хватит, — сказал Егор.
Первый день — сон. Настоящий сон: на матрасе, под крышей, без ветра, без дождя, без необходимости дежурить. Виктор уснул первым — упал на матрас, свернулся и затих. Соня — рядом, с медведем, с Одноглазом, который мурлыкал у неё под боком.
Егор лежал с открытыми глазами. Смотрел в потолок гаража — ржавые листы, паутина, тусклый свет керосиновой лампы. Двадцать три человека за стеной. Двадцать три пульса. Двадцать три порции тепла.
Не спал. Боялся провала. Боялся заснуть и проснуться с кровью на руках, с привкусом мяса, с необъяснимой сытостью. Проснуться рядом с Соней, рядом с Виктором, рядом с двадцатью тремя незнакомцами, каждый из которых — за тонкой стенкой, на расстоянии одного провала.
«Спи, — сказал Кровожадный. Тихо. Без издёвки. Почти устало. — Я не трону твоих. Они — свои. Своих — не трогаю. Это... правило. Единственное, но правило».
Егор не поверил. Но тело предало — мягкий матрас, тепло, усталость. Он провалился в сон, как камень в воду.
А посреди ночи — дёрнулся. Сел. Тишина. Руки — перед лицом. Чистые. Провёл языком по зубам — ничего. Прислушался к животу — пусто. Посмотрел на Соню — дышит. На Виктора — дышит.
Но за стеной кто-то всхлипнул во сне. И Егор просидел до рассвета, стиснув зубы, считая чужие вздохи за стенкой, как считают обратный отсчёт.
***
Второй день — жизнь. Бытовая, нелепая, невозможная: жизнь, которая притворялась нормальной и почти убедительно играла свою роль.
Костя учил консервировать мясо. Кролик — пойманный на силок, освежёванный, разделанный. Костя стоял над железным верстаком в гараже, с ножом, с банками, с серьёзным лицом преподавателя.
— Мясо, — говорил он, снимая шкуру с кролика одним точным движением, — надо солить. Соль — антисептик. Двадцать граммов на килограмм — минимум. Лучше — тридцать. Соль вытягивает влагу, бактериям нечем питаться, мясо хранится дольше.
Он резал — быстро, привычно, укладывал в банки слоями: мясо, соль, лавровый лист, перец, снова мясо.
— Потом — стерилизация. Банки — в кастрюлю с водой, кипятить два часа. Минимум два. Лучше — три. Крышки — закатать, пока горячие. И хранить в тёмном месте. Год простоит. Если всё правильно — полтора.
Виктор стоял рядом, смотрел с выражением человека, которому показывают высшую математику на пальцах.
— А если неправильно? — спросил он.
— Если неправильно — ботулизм, — сказал Костя, не поднимая головы. — Токсин Clostridium botulinum. Один из сильнейших ядов в природе. Вздувшаяся крышка — выброс. Мутный рассол — выброс. Странный запах — выброс. Сомнения — выброс. Жадность — смерть.
— Вдохновляющая кулинарная школа, — сказал Виктор. — «Шеф Костя: готовь правильно или умри».
— Именно так, — Костя кивнул. Без улыбки. Серьёзно. — В нашем мире — всё так. Готовь правильно. Или умри.
Соня сидела в углу. Смотрела. Молчала. Рисовала на стене гаража — углём, палочкой, чем-то острым по ржавчине. Маленькие фигурки: человечек с ножом, человечек с бородой, банка. Натюрморт из апокалипсиса.
А потом — ворона.
Одноглаз сидел у ворот, грелся на солнце — и вдруг метнулся. Рыжая молния — бросок, прыжок, удар лапой. Перья — чёрные, в воздухе, как чернила из разбитой склянки. Хруст. Тишина.
Одноглаз сидел с вороной в зубах — гордый, прямой, одноглазый — и смотрел на людей с выражением абсолютного превосходства.
— Шпрот! — крикнула Соня.
Первое слово, которое она произнесла громко. Не шёпотом, не хрипом — голосом. Звонким, детским, с интонацией, от которой у Егора перехватило горло, потому что так кричал Олег — «Папа, смотри!» — с тем же азартом, с той же радостью, с той же готовностью быть счастливым по любому поводу.
— Почему Шпрот? — спросил Виктор.
— Потому что шпроты — маленькие рыбки, а он — маленький кот, — объяснила Соня. С логикой, безупречной для семилетней.
— Он — не маленький, — возразил Егор. — Он — средний.
— Для кота — маленький. Для шпрота — большой. Значит — Шпрот. — Соня посмотрела на кота. Кот посмотрел на Соню. Перо торчало из пасти. — Шпрот.
И с этого момента Одноглаз стал Шпротом. Не потому, что имя было точным. А потому, что его дала маленькая девочка с медведем без лапы, и спорить с маленькими девочками в мире после Конца — бессмысленно, как спорить с погодой, как спорить с тиканьем часов, как спорить с тем, что Пожиратель реален, а мир — мёртв.
Шпрот съел ворону. Урчал. Выплёвывал перья. Был счастлив.
Соня делилась с ним мясом из Костиных запасов — отламывала кусочки, клала перед ним на пол, смотрела, как ест. Потом — гладила. Потом — рассказывала медведю Мише:
— Миша, это Шпрот. Он ловит ворон. Он храбрый. Как ты. Только он — с двумя лапами. Ну, с четырьмя. Потому что он кот.
И медведь слушал — пуговичными глазами, без лапы, без возражений.
***
Вечером второго дня — костёр.
Не в жестянке — настоящий, большой, из досок и палет, на площадке между гаражами. Двадцать три человека — Костины люди, молчаливые, осторожные, привыкшие к распорядку и дисциплине. Огонь поднимался столбом, искры — вверх, в чёрное небо, в котором не было ни одной звезды — облака, всегда облака, серая вата, непробиваемая, вечная.
Виктор сидел у огня — в бархатном пиджаке, с бинтом на боку, с кружкой кипятка в руке. И вдруг — запел.
Без предупреждения. Без объявления. Без «а сейчас — номер программы». Просто — открыл рот и запел. Тихо сначала, себе под нос, как мурлычут — а потом громче, увереннее, с какой-то хриплой, болезненной свободой:
«Фантазёр, ты меня называла, фантазёр...»
Голос — неожиданный. Не красивый — хриплый, сломанный, прокуренный, — но с чем-то внутри, с какой-то правдой, которая не нуждалась в красоте. Голос человека, который знает, что поёт плохо, и поёт — потому что не петь хуже.
Двадцать три человека слушали. Молча. Серьёзно. Как слушают не музыку — молитву. Как слушают не песню — воспоминание. Как слушают то, что было до Конца, — знакомое, нелепое, из другого мира, из другой жизни, из тех времён, когда слово «фантазёр» было шуткой, а не диагнозом.
Соня сидела у ног Виктора. Медведь — на коленях. Шпрот — рядом. Она слушала — молча, с открытым ртом, с глазами, которые блестели в свете костра, не слезами, а чем-то другим: удивлением. Ребёнок, который слышал песню. Может быть — впервые. Или — впервые за долгое время.
Виктор допел. Замолчал. Постучал по часам — тук.
Тишина. Потрескивание огня.
— Ещё, — сказала Соня. Тихо. Почти шёпотом.
Виктор посмотрел на неё. Потом — на Егора. В его глазах — влажных, тёмных, усталых — промелькнуло что-то: не слёзы, не боль, а то, что бывает между ними, — благодарность. За то, что кто-то попросил «ещё». За то, что кто-то — слушал.
Он запел снова. Что-то другое — без слов, просто мелодию, тихую, колыбельную, на трёх нотах. Соня закрыла глаза. Шпрот мурлыкнул. Огонь потрескивал.
Егор сидел и смотрел на них — на Виктора с его сломанным голосом, на Соню с медведем, на кота с вороньими перьями в усах. Пальцы разжались сами. Кулаки, стиснутые с утра, с заправки, с первого дня пути — разжались. И руки легли на колени ладонями вверх, открытые, пустые, как у человека, которому нечего прятать. Хотя бы сейчас. Хотя бы на минуту.
И тогда — рассказы.
Костин парень, Серёга — длинный, худой, с ожогом на пол-лица — рассказывал у костра. Негромко, для своих, но Егор слышал — слышал и не мог не слышать.
— ...а в южных руинах — мясник. Говорят — один. Говорят — смеётся. Находят тела с вырезанными улыбками. Зубы — забирает. Зачем — никто не знает. Может — коллекционирует. Может — ритуал. Может — просто псих.
— Улыбки? — спросил кто-то из темноты.
— Улыбки. Вырезает ножом. От уха до уха. Аккуратно. Как хирург. И — смеётся. Поэтому — «смеющийся мясник». Говорят — ночью выходит. Говорят — следов не оставляет. Говорят — призрак.
— Не призрак, — сказал другой голос. — Человек. Видели следы. Ботинки, сорок третий размер. И кровь на стенах — настоящая. Человеческая. Призраки кровью не мажут.
— Тем хуже, — сказал Серёга. — Призрак — его можно не бояться. Человек — его нужно бояться.
Егор вздрогнул. Непроизвольно, резко — как от удара тока, как от внезапного звука, как от слова, которое не ждал. Банка с зубами. Вырезанные улыбки. Сорок третий размер. Его размер.
Он посмотрел на свои руки. На ногти — всё ещё с тёмной каймой. На пальцы — дрожащие, мелко, неостановимо.
Тремор. Усилился. За последние два дня — усилился. Не только пальцы — кисти, предплечья, иногда — подбородок. Мелкая, назойливая дрожь, как вибрация телефона в кармане, как тиканье часов, которые торопятся, как сигнал, значение которого Егор не понимал.
Виктор — через костёр, через огонь, через десять метров воздуха и дыма — перехватил его взгляд.
И в этом взгляде — молчаливое понимание. Не слова — знание. «Я знаю. Ты знаешь. Мы оба знаем. И мы оба — молчим. Потому что сказать вслух — значит сделать реальным. А реальным — это уже невозможно нереальным».
Виктор едва заметно качнул головой. «Нет. Не здесь. Не сейчас. Потом».
Егор отвернулся. Смотрел в огонь. Огонь — единственное, что не осуждало, не спрашивало, не знало. Огонь горел. Просто — горел.
«Смеющийся мясник, — сказал Кровожадный. Тихо. Задумчиво. Почти мечтательно. — Неплохое имя. Лучше, чем Кровожадный. Более... артистичное. Хотя — звучит как название блюда в дурном ресторане. «Смеющийся мясник с гарниром из мухоморов и соусом из антифриза. Подаётся с банкой зубов. Шеф рекомендует».
Егор стиснул зубы. Закрыл глаза. Открыл.
Костёр горел. Люди говорили. Соня спала у ног Виктора, с медведем, с котом. Мир — продолжался.
А Егор — сидел и знал: мясник — он. Мясник — внутри. Мясник — смеётся, когда Егор спит, и вырезает улыбки, и собирает зубы, и ест. Мясник — его часть. Его вторая стрелка. Его тёмная сторона циферблата.
И люди у костра — рассказывали о нём как о монстре. Как о легенде. Как о кошмаре.
И они были правы.
***
Флешбек пришёл ночью. Тихо, без предупреждения — как всегда.
***
Кухня. Та же — белые шкафчики, жёлтые занавески, запах мускатного ореха. Марина — в халате, босая, с растрёпанными волосами — сидела на стуле и держала тест. Две полоски. Красные. Чёткие.
— Егор, — сказала она. Голос — дрожащий, счастливый, испуганный. Три слоя одновременно, как тесто, как пирог, как жизнь. — Мы — родители.
Он стоял в дверях. Утро. Воскресенье. Кофе остывал на столе, часы тикали на стене, солнце — «правильное жёлтое» — било через занавески, и мир был маленьким, тёплым, понятным.
— Мальчик или девочка? — спросил он. Глупо. Конечно глупо — рано, шесть недель, никаких мальчиков и девочек, только клеточки, только деление, только начало. Но — спросил.
— Мальчик, — сказала Марина. Уверенно. Без сомнений. — Я знаю. Чувствую.
— Как назовём?
Они сидели за столом — друг напротив друга, с тестом между ними, с двумя полосками, с кофе, с солнцем, с будущим, которое ещё существовало.
— Олег, — сказала Марина. — Сильное имя. Олег — «святой, священный» в скандинавском. Как Вещий Олег. Щит на вратах. Мужество и мудрость.
— Вещий Олег умер от укуса змеи, — заметил Егор.
— Все умирают, — сказала Марина. Просто. Без трагизма. С улыбкой. — Но не все — прибивают щит к вратам. Олег. Наш Олег.
— Олег, — повторил Егор. Попробовал на вкус. — Олег Егорович.
— Звучит, — сказала Марина.
И звучало. Звучало — как обещание, как клятва, как имя, которое будет написано на обложке первой тетради, на первом рисунке, на первом дне рождения. Олег. Сильное имя.
Они не знали — сидя за столом с двумя полосками и остывшим кофе, — что имя переживёт их обоих. Что Олег — четырнадцатилетний, с пустыми глазами, в белой маске — будет стоять у алтаря и проводить обряды, превращая людей в Пепел. Что имя, выбранное как щит, станет клеймом. Что «сильное» — не значит «счастливое».
Но тогда — за столом, в солнце, в запахе кофе и мускатного ореха, — они не знали. И это было — последнее счастье неведения.
***
Егор открыл глаза. Темнота гаража. Керосиновая лампа — почти погасла, фитиль чадил. Виктор — рядом, на матрасе, на боку, с бинтом, с закрытыми глазами. Но — не спал. Егор видел — по дыханию, по напряжённым плечам, по тому, как пальцы сжимали край одеяла.
— Ты не спишь, — сказал Егор.
— И ты, — сказал Виктор.
Тишина. Мурлыканье Шпрота. Дыхание Сони — ровное, глубокое, детское.
— Мы выбирали имя, — сказал Егор. Зачем — не знал. Кому — не знал. Просто — нужно было сказать. Как Виктор говорил про Лёшу. Как прочищают рану — больно, необходимо. — Олег. Она сказала — сильное имя. Святое. Как Вещий Олег.
Виктор молчал. Слушал.
— Он сейчас — в храме, — продолжал Егор. — Четырнадцать лет. Три года — жрец. Проводит обряды. Превращает людей в Пепел. Мой Олег. Мой — сильное имя.
— Ты найдёшь его, — сказал Виктор.
— И что скажу? «Привет, сынок. Я — твой отец. Каннибал с раздвоением личности. Пойдём домой?» — Егор усмехнулся — горько, криво, без юмора. — Какой дом? У меня нет дома. У меня — заколоченная коробка с самогонным аппаратом и кошмарами.
Виктор повернулся. Лёг на спину. Смотрел в потолок.
— У меня никогда не было семьи, — сказал он. — Вообще. Мать — умерла рано. Отец — сбежал ещё раньше. Братьев, сестёр — нет. Жена — не было. Дети — не было. Лёша — единственный близкий. И того — предал.
Он постучал по часам — тук. Тихо, в темноте, как стук сердца.
— Знаешь, что я думаю? — сказал он. — Ты говоришь — «какой дом». А я думаю: дом — это не стены. Не крыша. Не занавески. Дом — это те, кто внутри. Марина была твоим домом. Олег — твой дом. Даже сейчас — даже в храме, даже в маске, даже после всего. Он — твой дом. И ты — идёшь к нему. Это — больше, чем у меня. У меня — нет дома. Никогда не было. Я — бездомный. Всегда.
Пауза.
— Но, — добавил он, — может быть — если повезёт, если мы не сдохнем, если этот мир ещё умеет везти, — может быть, я найду свой. По дороге.
Он замолчал. И в темноте — невидимый, неслышимый, только ощутимый — он повернул голову в сторону Егора.
Егор не ответил.
Но — в темноте гаража, на расстоянии вытянутой руки, между двумя матрасами, между двумя дыханиями, между двумя поломанными жизнями — что-то протянулось. Невидимое. Неназванное. Тонкое, как леска на заправке, только не ловушка — мост.
Хрупкий. Ненадёжный. Первый.
***
Третий день — последний в поселении.
Утро. Солнце — тусклое, мутное, как всегда, — но Соня нарисовала его ярким: на стене гаража, углём и огрызком красного мелка, который нашла в чьём-то кармане. Солнце — огромное, с лучами, с улыбкой. Под ним — фигурки: четыре человека, кот, медведь. Семья.
Егор смотрел на рисунок и не мог оторваться.
Семья. Кривые палочные люди на стене гаража — и слово «семья» рядом, написанное корявыми буквами, наискось, с ошибкой: «СЕМЯ». Семя. Смысл — тот же, пусть и случайный: зерно, из которого что-то растёт.
Виктор стоял рядом. Смотрел.
— Она нарисовала нас, — сказал он. Тихо. Голос — странный, незнакомый: мягкий, как бархат, который он носил, только — настоящий, не маска, не прикрытие, а — мягкий.
— Да.
— Четверо. Кот. Медведь.
Егор молчал.
— Это — лучший подарок, который я получал в жизни, — сказал Виктор. — И самый страшный. Потому что подарки — обязывают. А я — хреново выполняю обязательства.
Он постучал по часам. Тук.
Соня вышла из гаража — с медведем, с котом, с последним кусочком кроличьего мяса, который разделила на три части: себе, Мише (положила и забрала), Шпроту.
— Мы уходим? — спросила она. Не с тревогой — с принятием. Ребёнок, привыкший уходить. Ребёнок, для которого «уходить» — нормальнее, чем «оставаться».
— Завтра, — сказал Егор. — Завтра утром.
— Куда?
— К храму.
— Зачем?
Егор присел перед ней. Посмотрел в глаза — серые, большие, со взрослым взглядом в детской оправе.
— За моим сыном, — сказал он.
Соня подумала. Долго.
— У меня нет мамы, — сказала она. — У тебя — нет сына. Мы оба ищем.
И это — было правдой. Простой, детской, жестокой.
Костя вышел на проводы — у ворот, между автобусами, с рюкзаком припасов: консервы, соль, бинт (настоящий, белый, в упаковке), спички, верёвка.
— Держи, — сказал он. — Больше дать не могу.
— Хватит, — сказал Егор.
— К храму — два дня пути, — сказал Костя. Лицо — серьёзное, жёсткое, как наждачная бумага, которой был его голос. — Через южные руины, потом — по оврагам, потом — бункер. Военный, заброшенный. Стоит на подступах. Оттуда до храма — полдня.
— Бункер?
— Наши ходили. Видели — бетон, двери, надписи на стенах. Не заходили. Опасно — может быть мины, может быть ловушки. Но — если аккуратно...
— Спасибо, — сказал Егор.
Они обнялись. Снова — коротко, грубо, по-мужски.
— Не сдохни, — сказал Костя.
— Постараюсь.
— «Постараюсь» — не ответ. Скажи — «не сдохну».
— Не сдохну.
Костя посмотрел на него. В глазах — что-то, чего Егор не мог прочитать. Сомнение? Жалость? Прощание?
— Врёшь, — сказал Костя. — Но — красиво.
***
Они ушли утром четвёртого дня.
Четверо — и кот. Егор впереди, с арбалетом. Виктор — рядом, хромая, но ровнее, чем три дня назад: сфагнум и подорожник сделали своё дело, воспаление отступило, боль — притупилась. Соня — между ними, с медведем Мишей, с рюкзачком (Костя дал — детский, школьный, красный, с надписью «Барби», — нелепый, как всё в этом мире). Шпрот — впереди, хвостом трубой, рыжий маяк на фоне серых руин.
Южные руины — хуже северных. Не руины — кладбище: дома не просто обрушены, а перемолоты, как жерновами, как будто гигант прошёлся по городу и раздавил каждое здание по отдельности. Костянка — гуще, выше, жёлтее. Воздух — тяжелее: пыль, споры, химия. Дышать — через ткань, через тряпку, через что-нибудь, потому что без фильтра — лёгкие горят.
Соня шла молча. Не жаловалась. Не спрашивала «далеко?», «когда?», «зачем?» — шла. Босая, маленькая, с медведем. Иногда — останавливалась, рисовала на стенах: палочные люди, солнце, кот. Оставляла следы — как Гензель и Гретель крошки, как навигационные метки, как послания тем, кто пойдёт после.
Иногда — рассказывала Мише.
— Миша, — говорила она, шагая через обломки, — сейчас мы идём через плохое место. Но потом будет хорошее. Мама говорила — после плохого всегда бывает хорошее. Надо только дойти.
Миша молчал. Пуговичные глаза смотрели вперёд — терпеливо, безропотно, как смотрят те, у кого нет другого выбора.
Егор слушал — и молочный зуб в кармане жёг бедро.
«Мама говорила, — повторил Кровожадный. — Мама ушла за водой и не пришла. Мама — Пепел. Или — собаки. Или — мародёры. Или — всё вместе, в любом порядке, с любым соусом. А щенок идёт и верит. В хорошее. В маму. В медведя без лапы. Наивность — единственный ресурс, который апокалипсис не может отнять. Потому что наивность — не в мире. Наивность — в голове. Как я. Как голод. Как вечная потребность верить, что завтра будет лучше, хотя завтра будет хуже. Всегда хуже. Но — верить. Потому что без веры — остаётся только я. И мой аппетит».
Егор стиснул зубы. Шёл. Не отвечал.
К вечеру — привал в бывшем подземном переходе. Стены — в кафеле, белом, потрескавшемся, с остатками рекламы: «Быстрые кредиты!», «Стоматология 24 часа!», «Мир вашему дому!». Стоматология. Марина. Зубы. Банка.
Егор отвернулся от стены.
Соня рисовала — на кафеле, углём, новую картинку: человечек с двумя лицами. Одно — улыбается. Другое — нет. Рядом — подпись корявыми буквами: «ДЯДЯ ИГОР».
Игор. С ошибкой. Как ребёнок, не знающий правильного написания. Как ребёнок, которому всё равно.
Но — два лица.
Егор подошёл. Посмотрел. Посмотрел на Соню.
— Почему два? — спросил он.
Соня пожала плечами.
— Потому что ты — разный, — сказала она. — Иногда — добрый. Иногда — страшный. Как все люди. Только — больше.
Семь лет. Мир после Конца. Медведь без лапы. И — видит. То, что взрослые прячут за словами, за молчанием, за бархатом и сарказмом, — ребёнок видит. Двумя глазами. Без фильтров.
Егор ничего не сказал. Отвернулся. Сел к стене. Закрыл глаза.
«Она тебя раскусила, — сказал Кровожадный. — Щенок — умный. Видит два лица. Правда, не знает, что второе — моё. Пока не знает. Но узнает. Все — узнают. Рано или поздно».
***
Ночь.
Егор спал — или думал, что спал. Граница между сном и бодрствованием размылась, как буквы на размокших книгах в библиотеке, — и он не мог сказать точно, когда закончилось одно и началось другое.
Потом — пробуждение.
Рывком. Как утопающий на поверхность. Глаза — открыты. Темнота. Подземный переход. Кафель. Реклама стоматологии.
И — сытость.
Живот — полный, тяжёлый, знакомый. Тошнотворно знакомый. Та же сытость, что на заправке. Та же — что по утрам в заколоченном доме, когда он не помнил, чтобы ел, но был сыт.
Егор поднял руки.
Кровь. Под ногтями. Свежая — тёмная, влажная, ещё не свернувшаяся.
Он дёрнулся. Сел. Посмотрел — вокруг. Виктор — рядом, на матрасе, дышит. Соня — рядом, с медведем, с котом, дышит. Живые. Целые. Невредимые.
Но — кровь. Под ногтями. На пальцах. И — сытость.
Он выполз из-под одеяла. Тихо, чтобы не разбудить. Сел у стены. Посмотрел на свои руки в тусклом свете керосинки — и ужас поднялся из живота, холодный, липкий, парализующий.
Откуда кровь?
Откуда — сытость?
«Спи, — сказал Кровожадный. Тихо. Мурлыкающе. Как кот. Как Шпрот — только темнее, глубже, с привкусом, от которого сводило скулы. — Спи. Я позаботился о завтраке».
— Что ты сделал? — прошептал Егор. Беззвучно. Одними губами.
«Ничего страшного. Ничего, чего ты не видел раньше. Просто — прогулялся. Подышал воздухом. Перекусил. Все живы — те, кто должен быть жив. Остальные — не твоя забота. Спи».
— Кого?
«Неважно. Какой-то... никто. Бродяга. Один. Без имени, без дома, без значения. Мир не заметит. Ты — не заметишь. Никто — не заметит. Спи, Егор. Утром — дальше. К сыну. К храму. К великому подвигу. А мне — нужно есть. Это — не прихоть. Это — необходимость. Тело — одно. Калории — нужны. Ты — не ешь достаточно. Я — компенсирую. Так было всегда. Так будет. Спи».
Егор сидел у стены и дрожал.
Тремор — сильнее, чем вчера. Сильнее, чем на заправке. Не только руки — ноги, плечи, челюсть. Мелкая, навязчивая, неостановимая вибрация, как будто внутри что-то расшатывалось, разбалтывалось, теряло крепления. Как часовой механизм с изношенными шестернями — работает, но трясётся, и трясётся, и скоро — соскочит, и тогда —
Что тогда?
Он не знал. Не хотел знать.
Утро пришло — серое, тусклое, равнодушное. Егор вымыл руки. Долго, яростно, до красноты — водой из фляги, которую экономил, но кровь под ногтями стоила каждой капли. Вымыл — и всё равно видел. Не глазами — памятью. Тёмная кайма, которая не уходит.
Виктор посмотрел на его руки. На мокрые, красные, дрожащие пальцы. Ничего не сказал. Но — понял. Егор видел по глазам: понял.
И промолчал.
Потому что некоторые вещи — не говорят. Некоторые вещи — несут. Молча. Вдвоём. Рядом.
***
Они шли весь день — через южные руины, через овраги, через бетонные поля бывших промзон. Соня — между ними, с медведем, рассказывающая Мише историю:
— И тогда принцесса сказала дракону: «Я не боюсь тебя, потому что у меня есть медведь. А медведь — храбрее дракона. Потому что медведю оторвали лапу, а он не заплакал. А дракон плачет каждый раз, когда ему наступают на хвост».
Виктор хмыкнул.
— Мудрая принцесса, — сказал он.
— Глупая, — сказала Соня. — Потому что дракон её съел. Но потом — его стошнило. Потому что принцесса была невкусная. И она вылезла обратно. И дракон сказал: «Извини». И они подружились.
— Мораль? — спросил Виктор.
— Что?
— Какой урок? Чему учит история?
Соня подумала.
— Что невкусных не едят, — сказала она.
Егор вздрогнул. Непроизвольно, резко, как от удара. «Не едят». Невкусных — не едят. А вкусных?
«Молодец, щенок, — сказал Кровожадный. — Главный урок жизни: будь невкусным. Единственная стратегия выживания, которая работает. Жаль, что не все ей следуют».
К вечеру — овраги. Глубокие, заросшие, с ручьём на дне — мутным, но мокрым, и Егор наполнил фляги, и Виктор промыл рану, и Соня умыла лицо — впервые за неизвестно сколько, — и под грязью оказались веснушки. Мелкие, рыжие, как у Шпрота, как у Кости, как у всех рыжих существ в мире.
— У тебя веснушки, — сказал Виктор.
— Мама говорила — это солнце целует, — сказала Соня. И замолчала. И прижала медведя к груди.
Мама. Которая ушла за водой. И не пришла.
Егор отвернулся. Молочный зуб. Пуговица. Часы. Три якоря мёртвых. Медведь — четвёртый якорь, живой, плюшевый, без лапы.
***
Бункер они нашли к закату.
То есть — не нашли. Он был — как всё в этом мире — спрятан, замаскирован, забыт. Бетонная площадка на краю оврага, заросшая костянкой, с ржавым люком в центре, с надписью, полустёртой, едва различимой: «МО РФ. Объект 17-Б. Вход воспрещён».
Вход — воспрещён. Они вошли.
Люк — тяжёлый, ржавый, скрипящий — поддался не сразу. Егор и Виктор тянули вместе — четыре руки, два хрипа, один скрежет, — и крышка сдвинулась, и под ней открылась лестница: металлическая, крутая, уходящая вниз, в темноту, в бетонное нутро земли.
Запах — затхлый, минеральный, с нотой машинного масла и чего-то электрического, как озон после грозы. Запах закрытого пространства, не открывавшегося годами — может, десятилетиями.
— Мне не нравится, — сказал Виктор.
— Мне тоже, — сказал Егор.
— Но мы всё равно полезем.
— Да.
— Потому что мы — идиоты.
— Потому что внизу — крыша над головой, стены, защита. И — до храма полдня.
Виктор посмотрел на него. Потом — вниз, в темноту. Потом — на Соню, которая стояла у края, прижимая медведя, и смотрела в люк с выражением ребёнка, который видел слишком много тёмных дыр, чтобы бояться ещё одной.
— Шпрот не хочет, — сказала Соня.
Шпрот сидел в трёх метрах от люка. Уши — прижаты. Хвост — обвит вокруг лап. Единственный глаз — на дыру. Не одобрял.
— Шпрот — мудрый, — сказал Виктор. — Но Шпрот — кот. А коты не любят подземелий. Это — факт зоологии.
— Я первый, — сказал Егор.
Он полез. Ступени — ржавые, скользкие, каждая — скрипела под ногой, как крик, как предупреждение, как «не ходи». Темнота — внизу, вокруг, отовсюду. Фонарик — слабый, трофейный, батарейки на исходе, луч — жёлтый, тонкий, как палец, указывающий в никуда.
Внизу — коридор. Бетон. Трубы по потолку. Двери — железные, ржавые, пронумерованные: 1, 2, 3... Надписи на стенах — военные, казённые: «Пункт управления», «Узел связи», «Арсенал», «Медблок». Пыль — толстая, сплошная, нетронутая. Здесь не был никто — давно. Очень давно.
Егор прошёл по коридору — медленно, освещая стены, пол, потолок. Никого. Ничего. Пусто, тихо, мертво — как всё в этом мире, только — под землёй, глубже, окончательнее.
Но — безопасно. Или — то, что в этом мире сходило за безопасность: четыре стены, потолок, одна дверь, которую можно закрыть.
— Чисто, — крикнул он наверх.
Они спустились — Виктор, морщась от каждой ступени, Соня с медведем, Шпрот — последним, нехотя, с видом великомученика, приговорённого к несправедливому наказанию.
Внизу — помещение. Большое, бетонное, с длинным столом, с лавками, со стеллажами, на которых — ящики, железные, запечатанные, с маркировкой. На столе — пыль, бумаги, карты. На стене — плакат: «Боевая готовность — залог победы!» Выцветший, старый, из мира, который верил в победы.
Но не это — не пыль, не ящики, не плакат — остановило Егора.
В углу — за стеллажами, за ящиками, за слоем пыли — что-то. Фигура. Тёмная, неподвижная, сидящая.
Егор поднял арбалет. Навёл фонарь.
Андроид.
Металл, пластик, провода. Гуманоидная фигура — сидящая у стены, с опущенной головой, с руками на коленях, как человек, заснувший в метро. Корпус — повреждённый: вмятины, царапины, одна панель — оторвана, из-под неё торчали провода — цветные, как кишки, как жилы, как внутренности существа, которое было создано, чтобы не иметь внутренностей.
Глаза — тёмные. Экран на груди — мёртвый. Не работает. Разряженный, повреждённый, забытый — как всё здесь, как всё в мире, как всё.
Но — на мгновение, когда луч фонаря скользнул по лицу, — что-то мигнуло. Слабо. Красным. Индикатор — крошечный, в углу экрана, еле различимый — мигнул и погас.
Не мёртвый.
Спящий.
— Ни-ка, — сказал андроид. Тихо. Хрипло. Как заевшая пластинка. — Ни-ка. Ни-ка.
Один слог. Два. Снова. Зациклено. Бесконечно.
Ни-ка. Ни-ка.
Соня подошла первой. Наклонилась. Посмотрела — с тем бесстрашием, которое бывает только у детей и у безумцев.
— Она говорит своё имя, — сказала Соня. — Её зовут Ника.
Виктор посмотрел на Егора. Егор — на Виктора.
— Ещё один попутчик, — сказал Виктор. — Лысый предатель, каннибал с раздвоением личности, одноглазый кот, семилетняя с медведем — и теперь сломанный робот. — Он помолчал. Постучал по часам — тук. — Знаешь, что это?
— Что?
— Команда мечты, — сказал Виктор. И усмехнулся. — Ноев ковчег для тех, кого не взяли на первый.
Ника мигнула. Красным. Тускло.
— Ни-ка, — повторила она. — Ни-ка.
Шпрот подошёл. Понюхал металлическую ногу. Чихнул. Ушёл.
Соня села рядом с андроидом. Положила медведя на металлическое колено.
— Ника, — сказала она. — Это — Миша. Он храбрый. Ему оторвали лапу, а он не заплакал.
Ника мигнула.
И — на мгновение, на долю секунды, на один удар сердца — показалось, что тёмные глаза андроида сфокусировались. На медведе. На оторванной лапе. На ребёнке.
Показалось.
Или — нет.
***
Егор стоял в центре бункера — в пыли, в тишине, в бетонной утробе земли — и смотрел на свою команду.
Виктор — у стены, с бинтом, с пиджаком, с разбитыми часами. Соня — рядом с андроидом, с медведем, с рисунком на стене. Шпрот — на столе, вылизывающийся. Ника — мигающая красным, зациклённая на собственном имени.
И — он. Егор. С двумя талисманами в карманах, с часами на шее, с тремором в руках и голосом в голове.
«Ну, — сказал Кровожадный. Задумчиво. Без сарказма — или с таким глубоким сарказмом, что он стал неотличим от серьёзности. — Ну вот и прибыли. Бункер. Подступы к храму. Полдня — и ты увидишь сына. Или — то, что от него осталось. Или — он увидит тебя. Или — увидит меня. Или — оба».
Пауза.
«Тебе не кажется, Егор, — добавил он тихо, — что мы оба боимся? Ты — того, что найдёшь. Я — того, что потеряю. Потому что если ты найдёшь сына, если ты — остановишься, успокоишься, станешь — целым... мне станет тесно. Трещина, из которой я вырос, — закроется. И я — исчезну. Как Пепел. Как мука на носу. Как всё, что было, — и перестало быть».
Молчание.
«Но знаешь что? — голос стал тише. Ещё тише. На грани слышимости, на грани существования. — Я всё равно пойду. С тобой. Потому что — дом. Один дом. Два жильца. И дом — идёт к сыну».
Егор стоял в бункере, в пыли, в тишине — и не ответил.
Но — кивнул. Внутрь. Себе. Ему.
Им обоим.
Завтра — храм.
Но это — другая глава.
А сейчас — сейчас было тиканье часов, и мурлыканье кота, и мигание андроида, и дыхание ребёнка с медведем, и хрип раненого в бархатном пиджаке, и тремор в руках, и кровь под ногтями, и голос внутри, и молочный зуб в кармане.
И — несмотря на всё — что-то, для чего не было названия. Не надежда. Не вера. Что-то третье, что заставляло идти.
То, что собрало их здесь — четверых сломанных, одного сломанного робота и одноглазого кота — в бункере на краю мира.
Завтра — храм. Завтра — сын.
Егор закрыл глаза и лёг на бетонный пол. Прижал руку к карману, к молочному зубу и перламутровой пуговице. Услышал, как Шпрот мурлыкает, как Виктор дышит, как Соня шепчет медведю:
— Спи, Миша. Завтра — будет хорошее. Мама говорила.
Егор не поверил.
Но уснул.
И рука дрожала. Даже во сне.
"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери