Что помнят духи
У нас на Соляном мысу говорят: человек уходит дважды. Первый раз — когда сердце встанет. Второй — когда выветрится его запах из дома. И вот второй, если по-честному, страшнее.
Я ловлю запахи. Ремесло называется мудрено — «духодел», а по-простому нюхач. Пока запах не выветрился, я снимаю его с подушки, с воротника, с гребня — и запираю в восковой ладанке. Работа тихая, вонючая и невеселая. Но кто-то же должен.
Мастерская у меня под самой кровлей, где тянет сквозняком. Так надо: запах — тварь пугливая, застоя не терпит. По стенам — полки, на полках — сотни ладанок, залитых бурым воском, и на каждой процарапано имя. Дедов чай. Свадебный подол Гликерии. Первое молоко теленка (это уже блажь, за такое серебром платят купцы, у которых денег больше, чем нюха).
В то утро пришла девочка.
Стояла на пороге, мяла в кулаке медяки — три, я по звону сосчитал, — и смотрела так, будто я мог вернуть ей мертвых. У них у всех этот взгляд. Я его за пятнадцать зим наизусть выучил.
— Мамка, — сказала она. И все. Больше сначала ничего.
Потом уже, за остывшим взваром, вытянул из нее по капле. Мать померла на исходе месяца снегогона. Отец — рыбак, ушел в море и не то чтобы вернулся; такое у нас случается чаще, чем хотелось бы. Осталась Милуша одна с бабкой, а бабка — глухая, полуслепая и на запахи не годится вовсе. Вот девочка и надумала.
— Мамкин запах уходит, — сказала она, и подбородок у нее задрожал, но она не заплакала; сжала зубы, как взрослая. — Я в ее платок дышу-дышу, а его все меньше. Скоро совсем не будет. И я ее забуду.
— Не забудешь, — соврал я.
Забудешь. Лицо уйдет первым, голос вторым, а запах — он держится дольше всего, он последняя ниточка. Оборвется — и человек уходит во второй раз, насовсем.
Я взял платок.
Старый, застиранный до серости, с вышитыми по краю васильками — кривыми, торопливыми, чья-то небогатая рука вышивала между делом. Поднес к лицу. Закрыл глаза.
И почти ничего.
Вот в чем беда была. Запах почти выдохся — остался призрак призрака. Теплое молоко, дымок от печи, чуть-чуть — пота, чуть-чуть — той травы, что у нас кладут от моли. И все это тоненько-тоненько, на самом донышке. Еще неделя, и не осталось бы вовсе.
Снять такое можно. Но за это надо платить.
Вот чего они не знают, эти, с медяками в кулаке. Думают, нюхач — он как рыбак: закинул, вытащил, продал. А цена у моего ремесла другая, и плачу ее всегда я сам.
Объясню, как деду когда-то объяснили мне.
Запах нельзя просто взять. Его надо чем-то приманить, как рыбу — наживкой. И наживка одна: свой собственный запах, свой, из памяти. Чтобы снять с платка мамкино молоко и дым, я должен отдать что-то равное. Из своего. Навсегда.
В первый год я отдал запах сена — того, на котором целовался с Ярой по молодости. Теперь сено для меня пахнет пылью, и Яры я почти не помню. На третий — запах отцовой махорки. На седьмой — как пахнет дождь по первой пыли, знаете, этот, от которого в груди что-то разжимается? Вот его. Больше у меня дождь ничем не пахнет.
Я выменял себя на чужие ладанки. По кусочку. И в тот день у меня оставалось немного.
Думал долго. Милуша сидела на лавке, качала босыми ногами и ждала. За окном орали чайки — им-то что, у них короткая память, они и утром вчерашней рыбы не помнят.
Был у меня один запах. Берег его.
Хлеб. Не всякий — а тот, что пекла моя собственная мать, давно, когда я был вот как эта Милуша. Она надрезала верх крест-накрест, и корка на срезе делалась стеклянной, звонкой; отломишь — и пар, и тепло, и что-то еще, чему названия нет, кроме одного слова — «дома». Я этот запах носил в себе сорок лет. Ни разу не тратил. Оставлял на самый черный день, для себя.
Черный день, выходит, настал. Только не мой.
— Слушай меня, — сказал я девочке. — Сейчас будет тихо. Ты сиди и не дыши шумно.
Я разложил инструмент. Восковую ладанку — новую, чистую. Костяную иглу. Полотняный лоскут, тонкий, как крыло. И платок с васильками — в самую середину стола, на просвет от окна.
Потом закрыл глаза и вспомнил хлеб.
Вспомнил так, что аж заныло. Крест на корке. Пар. Мать вытирает руки о передник, и мука на переднике, и ее ладонь на моей макушке. Я держал этот запах, сколько мог, — и отпустил. Выдохнул в платок, в чужой васильковый платок, отдал наживку.
И они встретились. Мой хлеб и ее молоко. Сцепились, как две руки.
Тогда я и снял. Быстро, пока держится: провел иглой, повел лоскутом, свернул, залил воском. Все. В ладанке теперь спала Милушина мать — теплое молоко, печной дым, трава от моли и капелька чужого хлеба, которого девочка никогда не различит, а я больше никогда не почую.
Потому что хлеба у меня не стало.
Я понял это сразу — по пустоте. Попробовал вспомнить, как пахла материна выпечка, и наткнулся на стену. Есть слово «хлеб». Есть картинка — крест на корке. А запаха нет. Комната, где он жил во мне сорок лет, стоит теперь голая.
Вышло не так, как я думал. Хуже.
Я отдал наживку — а зацепило разом все, что рядом лежало. Так иногда бывает, дед предупреждал, да я не верил. Вместе с хлебом ушел и запах моря.
Соль, йод, гниющие водоросли, смола на лодках, ветер с той стороны, где вода без края. Я живу на мысу шестьдесят лет. Море — это первое, что я нюхал, едва родился, и, думал, будет последним. А теперь дышу — и ничего. Воздух как вода. Пресный.
Милуша прижала ладанку к груди обеими руками. Открыла крышечку — на секундочку, ей же не терпелось, — и лицо у нее сделалось. Знаете, какое. Будто мать на порог вошла.
— Она, — прошептала. — Это она.
— Она, — согласился я.
— А сколько с меня? — И протянула кулак с медяками, разжала: три позеленевшие монетки, липкие от пота.
Я посмотрел на них. Потом в окно — туда, где серое пресное ничто шевелилось у берега, и рыбаки тащили сеть, и пахло, должно быть, солью и смолой, всем тем, чего я больше не услышу до самой смерти.
— Один медяк, — сказал. — За воск.
Остальные два она положила на подоконник, будто не веря. И убежала — босая, вниз по деревянной лестнице, топоча так, что вся мастерская загудела. Ладанку прижимала к себе, как птенца.
Я сел у окна.
Море шумело. Я его видел. Я слышал его — прибой, чаек, скрип уключин. Все, кроме одного. Оно теперь для меня немое. Красивое, серое, чужое.
Думаю иногда: а кто выловит мой запах, когда я уйду в первый раз? Кто снимет его с подушки, пока не выдохся? Некому. Нюхач у нас на мысу один.
Значит, уйду сразу дважды. Ну и ладно.
Зато где-то в теплой избе девочка открывает восковую крышечку — на секундочку, не чаще, я ей строго-настрого, — и к ней входит мать. Теплое молоко, печной дым, трава от моли. И крошечка хлеба, которого она не различит.
Пусть. Мне уже не нужно. А ей — на всю жизнь.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.