Назад в СССР 24 окт. 15:46

Канадка под расческу

Пыль.

Я чихнул в третий раз за минуту и тихо выматерился. Пятница, вечер, все нормальные люди по домам, а я разгребаю чужой архив — коробки с фотокарточками из дома культуры, их завтра везут мне на оцифровку. Такая у меня контора: сканируем, подклеиваем, раскладываем по папкам чужую память за деньги. А по вечерам я еще стригу — руки без ножниц ноют, вот и беру клиентов в арендованном кресле у знакомого. Две профессии, и ни в одной я, если честно, не бог.

Верхняя коробка пошла туго. Стеллаж — железный, из тех, что нас всех переживут, — качнулся, будто кто-то его толкнул изнутри. Карточки посыпались веером. Я нагнулся их ловить.

А выпрямился уже не там.

Стеллажи стояли те же — по расстановке, по изгибу прохода. Только деревянные. Пахли олифой, газетой и чем-то кислым, вроде клейстера. За окном — не паркинг и фонарь, а серая вода в белых заплатах. Амур. По нему шел лед, тер край о край с тем самым скрипучим стоном, который ни с чем не спутаешь, если хоть раз его слышал. Ранняя весна. Небо низкое, дымное.

На крючке висел чужой пиджак, в котором я почему-то и стоял. В кармане — паспортина серая, профсоюзный билет и трешка. Фамилия моя. Год — шестьдесят пятый.

Я сел на табурет и минут пять просто дышал. Или десять. Кто там считал.

Потом захотелось к людям. Через дорогу, наискосок, светилась вывеска: синие буквы по белому, «Парикмахерская». Мужской зал — табличка на двери, стрелка влево. Я пошел туда, как утопающий к плоту, — на запах знакомого дела.

Знакомого, да не совсем.

Три кресла, тяжелые, чугунные, с рычагом сбоку — такие сейчас в музеях за веревочкой стоят. Зеркала в деревянных рамах, чуть желтоватые. На полках — флаконы: «Шипр», «Тройной», банка с бриолином, пульверизатор с грушей. Ремень для правки свисал со спинки, как сонная змея. Пахло одеколоном, горячим полотенцем и чуть-чуть паленым волосом. Дом. Чужой, но дом.

У окна орудовал мастер — лет пятидесяти, в белом халате, волосы седые ежиком, движения экономные, злые. Двое ждали на стульях вдоль стены, курили. Один — молодой, в кепке набекрень, нога на ногу, весь из себя.

— Петрович, — говорил молодой, — ну что ты мне опять полубокс лепишь. Я тебе не военкомат. Коси под канадку, как в кино.

— Я тебе такую канадку скошу, — не оборачиваясь, ответил Петрович, — мать родная завернет обратно. Садись, не умничай.

Я встал у двери. И тут — сам не знаю, что меня дернуло, может, запах, может, обида за парня — сказал:

— А давайте я его постригу.

Тишина. Машинка замерла в воздухе.

Петрович развернулся всем корпусом. Оглядел меня — приезжего, в мятом пиджаке, с лицом человека, который еще не понял, в каком он году.

— Ты кто такой?

— Стригу, — говорю. — С малолетства.

— Откуда?

— Издалека. — Чистая правда ведь.

Молодой в кепке аж подскочил:

— Петрович, а че! Пусть покажет! Спорим, — повернулся он ко мне, — на целковый, что Петрович лучше? Проиграешь — рупь мой, и больше сюда ни ногой.

— А выиграю? — спросил я.

— Выиграешь — рупь твой и мое почтение.

Петрович хмыкнул, вытер руки о полотенце и отступил от кресла — широким жестом, с ехидцей:

— Валяй, молодой. Инструмент вон. Опозоришься — сам доведу.

Я подошел к полке. Ножницы — тяжелые, стальные, не чета моим японским, но живые, с хорошим ходом. Расческа гребенка. Ручная машинка — та самая, которую крутишь пальцами, никакого мотора. Я взял ее в руку, щелкнул пару раз на весу. Пружина тугая. Ладно.

Парень сел. Волос густой, жесткий, восточного типа — черный, блестящий. Я накинул пеньюар, смочил из груши. И начал.

То, что я делал, в шестьдесят пятом еще не придумали. По бокам — короче короткого, машинкой почти в ноль, с мягким переходом вверх, который я тянул ножницами на расческе, снимая волосок за волоском, растушевывая границу так, чтобы ее не было вовсе. Градиент. Фейд, как потом назовут. А наверху оставил длину, зачесал на бок, подхватил челку. Канадка, да не та — с чистой, зализанной геометрией, которой здесь еще лет сорок ждать.

Работал молча. Машинка пела, ножницы цокали. За спиной я слышал, как подтянулись оба курильщика, как перестал скрипеть стул под Петровичем. Лед за окном все терся о лед.

Закончил. Снял пеньюар, стряхнул, повернул кресло к зеркалу.

Парень посмотрел на себя. Открыл рот. Закрыл. Потрогал висок, где кожа просвечивала сквозь короткий ворс, провел по переходу — гладко, ни ступеньки.

— Это... — сказал он. — Это что такое?

— Это тебе, — говорю, — на весну.

Петрович подошел вплотную. Склонился к виску, прищурился. Долго молчал. Потом выпрямился и сказал — тихо, без всякой обиды, как мастер мастеру:

— Машинкой так не выведешь. Это ты ножницами тянул. На расческе. Как?

И я понял, что влип. Потому что объяснить «как» — это объяснить откуда. А откуда — сам не знал.

— Терпением, — сказал я. — И не спешить.

Целковый мне парень вручил с поклоном. Но дело было не в целковом. К обеду у двери стояла очередь — сарафанное радио в маленьком городе быстрее телеграфа. Пришли комсомольцы с завода «Дальдизель», пришел какой-то щеголь из филармонии, пришел даже милиционер — правда, тот строго сказал, что ему «поаккуратнее, без этих выкрутасов», и ушел с полубоксом, но довольный.

Петрович меня не прогнал. Наоборот — к вечеру поставил рядом с собой, у окна, и смотрел через плечо, как я работаю, и к концу дня уже сам брал расческу под другим углом. Учился. Седой, за полтинник, с руками-клешнями — а учился, не стыдясь.

— Останешься? — спросил он, когда мы мели пол. — Мне ученик нужен. Вернее, уже и не ученик. Жилье выбью, есть у меня ход в домоуправление.

Я оперся на метлу. За окном совсем стемнело, лед на Амуре светился серым, и этот скрип — бесконечный, терпеливый, идущий из самой реки — заполнял все.

Остаться. Руки при деле, город у большой воды, человек рядом, который хочет учиться. И никакой тебе оцифровки чужой памяти по вечерам, никакого одиночества в арендованном кресле.

— Подумаю, Петрович, — сказал я. — До ледохода точно побуду.

Он кивнул, будто понял больше, чем я сказал.

А ночью, вернувшись в тот самый деревянный архив — переночевать больше негде было, — я опять потянулся за упавшей карточкой. И стеллаж опять качнулся, вздохнул.

Но в этот раз, падая в темноту, я впервые в жизни не был уверен, что хочу, чтобы меня вернуло обратно.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов