Мед забытого имени
Пчелы у меня черные и летают только по ночам.
Днем они спят в дуплах-ульях, что рядами стоят на склоне, — темные колоды, будто угольки, присыпанные пеплом. А как сядет солнце за Голую гряду, склон начинает гудеть. Низко так, нутром. И они снимаются — сотнями, тысячами, невидимые, только гуд да ветерок от крыльев на щеке.
Меня зовут Ждана. Я пасечница. Только мед мой не мажут на хлеб.
Мои пчелы собирают не с цветов. Они летят в деревни, в города, за гряду и дальше, и берут оброненное. Знаете, сколько человек за день роняет? Слово, что застряло в горле и не вышло. Имя, которое силился вспомнить и махнул рукой. Лицо, стертое горем до белого пятна. Все это висит в воздухе, как пыльца, — люди не видят, а пчелы видят. И несут в улей.
К осени в сотах копится мед. Темный, почти черный, тягучий, пахнет не цветами — пахнет чердаком, старой шалью, детством. Ложка такого меда возвращает потерянное. Забыл, как звали первую собаку? Съешь — вспомнишь. Стерлось лицо матери? Вспомнишь и лицо.
Люди идут ко мне со всей округи. И я не отказываю. Почти.
***
За все платят. Это первое, чему учит пасека.
Улей живет маткой. Матка у ночных пчел не ест обычной пищи — ее кормит пасечница, каждую весну, из своей ладони. И кормит не медом.
Каждую весну я отдаю матке одно свое воспоминание.
Кладу палец ей под жвалы, зажмуриваюсь и вспоминаю — нарочно, ярко, до слез, — что-нибудь свое. И она это выпивает. А у меня в голове остается дырка ровно той формы.
Я держу пасеку тридцать лет. Тридцать весен.
Что я отдала — не скажу. Не потому что тайна. А потому что не помню. В том и штука: отдав, ты не знаешь, что было в дыре. Знаешь только, что дыра есть. Иногда наткнешься на нее — как языком на место выпавшего зуба. Вроде и не болит. А пусто.
Не помню, была ли я замужем. Не помню, откуда пришла на этот склон и как звали мою мать. Не помню своего девичьего смеха — а он, говорят соседи, был звонкий. Все ушло маткам. Тридцати маткам за тридцать лет.
Зато чужая память цела. Вся деревня помнит благодаря мне своих мертвых. Хороший обмен, если не думать. Я стараюсь не думать.
***
В ту зиму пришел человек.
Высокий, сутулый, с лицом серым, как немытое окно. Постучал в темноте, встал на пороге, снег с плеч не отряхнул.
— Говорят, ты возвращаешь, — сказал. — У меня дочь.
— Умерла? — я привыкла спрашивать прямо. С горем виляния только хуже.
— Утонула. По весне, на разливе. — Он смотрел мимо меня, в огонь. — А я не помню ее лица. Совсем. Три года прошло, и оно... стерлось. Я помню, что любил ее больше жизни. А как посмотреть на нее — нет. Пусто. Отец, который забыл лицо родного ребенка. Ты понимаешь, что это?
Я понимала лучше, чем он думал.
Я полезла в подпол за сотами.
***
И вот тут начинается то, из-за чего я и рассказываю.
Есть мед легкий — на мелкое. Имя собаки, вкус пирога, куда задевал ключи. Его много, черпай да ешь.
А есть память тяжелая. Лицо любимого. Голос мертвого. Такое стерто не случайно — его стерло горе, нарочно, чтоб не убивало каждый день. Вернуть такое стоит дорого. Пчелы не отдают тяжелый мед даром — им нужен обмен по весу. Чтобы одно лицо вернулось человеку, кто-то другой должен свое — равное по любви — отдать.
Отдать матке. Тут же. Из живого сердца.
Я сидела перед этим серым человеком с соты в руках и понимала: у меня есть, чем заплатить. Где-то в глубине, куда я тридцать лет не заглядывала, у меня осталось что-то тяжелое. Свое. Последнее, что я не отдала. Я его берегла — не помня даже, что берегу.
Я пошла к ульям. Ночь, склон гудит. Открыла материнскую колоду. Матка выползла на ладонь — старая, огромная, теплая.
И я стала вспоминать. Нарочно. До дна.
И всплыло.
Девочка. Маленькая, в холщовой рубашонке, бежит ко мне по склону между ульями, руки распахнуты, смеется, и я знаю — животом знаю, — что это мое. Моя. Что была и у меня дочь, давным-давно, до всех этих весен. Что я, наверное, потому и завела эту страшную пасеку — с горя. Что тридцать лет по кусочку отдавала себя маткам, чтобы не помнить вот этого лица.
А оно все это время ждало на дне. Единственное, чего я не тронула.
***
Я поднесла палец к жвалам матки.
Одну секунду держала лицо дочери перед собой — так ясно, как никогда. Веснушки. Щербинка. Как звали — я даже вспомнила имя, на один удар сердца.
Потом матка выпила.
И стало легко. Так легко, будто с плеч сняли мешок с песком, который несешь так долго, что перестал замечать. Я даже не поняла сперва, что потеряла. Просто — легче.
Соты налились тяжелым черным медом. Я вернулась в дом, зачерпнула ложку, подала серому человеку.
Он проглотил. И заплакал — сразу, страшно, лицом в ладони. Затряс головой, зашептал что-то, имя какое-то, снова и снова. Он увидел. Вспомнил дочь. Всю, до веснушки.
— Спасибо, — хрипел. — Спасибо тебе. Чем я тебе... что я тебе должен?
— Ничего, — сказала я. — Уже уплачено.
Он ушел в метель, прижимая к груди пустую ложку, будто икону.
***
А я осталась.
Сижу вот, пишу это — и уже не знаю зачем. Знаю только, что заплатила сегодня чем-то большим. Есть дыра. Свежая, ровная, теплая еще по краям. Наткнусь на нее языком — а вспомнить, что было, не могу.
В доме почему-то ноет пустой угол у окна. Будто там что-то стояло. Колыбель, что ли. Не помню.
За стеной гудит склон. Мои черные пчелы понесли в ночь чью-то чужую радость и чье-то чужое горе.
А свое я все раздала. До последнего лица.
Хороший обмен, если не думать.
Я стараюсь не думать.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.