Шов пятого разряда
Дуга — это маленькое солнце, зажатое между проволокой и железом. На нее нельзя смотреть. Все знают. Все все равно смотрят.
Костя Ершов, сорок один год, пятый разряд, двадцать лет стажа, варил у себя в гараже решетку. Не по работе — теще на дачное окно, потому что «Костик, у нас в Агаповке лазают». Суббота. Февраль. Минус восемнадцать за воротами, буржуйка гудит, чайник на ней подпрыгивает крышкой, из приемника бубнят про пробки на проспекте Ленина — будто в гараже кому-то есть до них дело.
Он опустил маску. Хамелеон, китайский, за три тысячи, но честный: темнеет вовремя.
Ткнул.
И вместо привычного «тр-р-р-р», вместо запаха озона и паленой краски — щелчок. Сухой, короткий. Как будто кто-то выключил гараж.
Ветер.
Первая мысль была не «где я». Первая мысль была: сдует шапку. Шапки не оказалось. Была роба, краги, маска, задранная на лоб, и держак с обрывком кабеля — полтора метра отрезанной черной змеи, которая теперь никуда не вела.
Костя стоял на краю.
Под ним лежало ущелье, и оно было заполнено не воздухом, а чем-то белым, плотным, шевелящимся — как если бы в кастрюлю налили молока и молоко решило подумать. На той стороне, метрах в двухстах, из скалы рос город. Именно рос: дома лепились друг на друга, как ласточкины гнезда, и над ними торчали трубы, из которых шел настоящий, честный, узнаваемый дым от угля.
А между берегами висела цепь.
Одна. Толщиной с его бедро. И по ней, по этой цепи, как по хребту, была настелена дорожка из досок и веревок — то, что здешние называли мостом, а Костя про себя сразу назвал «этим ужасом».
— Стой где стоишь, — сказали сзади.
Он обернулся медленно, как учили: резко оборачиваются только те, кому потом не надо ничего объяснять. Перед ним стояла женщина лет шестидесяти в кожаном фартуке, прожженном в двух десятках мест. Руки — в старых ожогах, слоистых, как береста. Сварщика видно по рукам, кузнеца тоже. Она разглядывала его робу с тем самым выражением, с каким мастер смотрит на чужой инструмент.
— Ты в железе, — сказала она. — И пахнешь горелым. Ты чей?
— Ершов, — сказал Костя. И зачем-то добавил: — Пятый разряд.
Ее звали Вета. Она была старшей над звенарями — теми, кто триста лет чинил цепь и кому за это в городе Сколе не платили ничего, кроме права первыми пить воду. Воду носили с той стороны. Другой дороги не было. Совсем.
Вета выслушала его версию про гараж, про сварку и про то, что он «вообще-то щас должен ужинать», не перебивая. Потом сказала: «Ладно» — и повела смотреть.
Девятое звено треснуло третьего дня.
Трещина шла от внутреннего радиуса, наискось, сантиметров восемь, и Костя, увидев ее, произнес вслух короткое слово, которое здесь не поняли, но приняли к сведению.
— Усталость, — сказал он. — Она у вас не от нагрузки. Она от того, как вы звенья гнете. Холодным гнете?
— Как деды.
— Деды тоже иногда халтурили.
Вета не обиделась. Она вообще, кажется, разучилась обижаться где-то году на тридцатом службы.
Проблема была не в трещине. Проблема была в том, как ее лечить. Здешний способ: наложить кованую накладку и проварить в горне, кузнечной сваркой, с песком вместо флюса. Способ рабочий, Костя даже уважительно хмыкнул. Но чтобы работать со звеном, надо снять с него нагрузку. А чтобы снять нагрузку — надо отпустить мост. Опустить.
Вниз. В белое.
— Что там? — спросил он.
— Нижний вздох, — сказала Вета. — Кто в нем побыл — забывает, как его зовут. И остается. Мы четверых так отпустили за мою жизнь. Каждый раз, как чиним.
Она сказала это ровно. Как накладную зачитала.
Костя присел на корточки у края и долго молчал. Внизу молоко ворочалось и, кажется, дышало. Он думал не о мистике. Он думал о том, о чем думает любой мужик с двадцатью годами монтажа за спиной: если нельзя убрать нагрузку целиком — ее можно перекинуть.
— Веревка у вас есть? — спросил он.
— Веревка цепь не удержит.
— Одна — нет. Шесть — да. Считай: каждая берет шестую часть. Плюс полиспаст. Плюс ворот. Мы не мост поднимаем, Вета. Мы одно звено разгружаем. На полдня.
Она смотрела на него, и в ее обожженных глазах медленно происходило то, что Костя за свою жизнь видел раз пять, не больше: человек понимал, что триста лет делали неправильно не из глупости, а просто потому, что некому было сказать иначе.
Стягивали двое суток.
Он лазал по цепи в чужой обвязке, вязал схватывающие узлы на двух витках выше и ниже трещины, орал сорванным голосом, ругался на местном и на своем, один раз чуть не улетел — краги спасли, зацепился. Он объяснял им, что такое обух и почему нельзя тянуть рывком. Он заставил их засверлить конец трещины — просто дырку, четыре миллиметра, на самом кончике.
Вот тут они встали.
— Ты хочешь дырявить больное место?
— Трещина бежит, — сказал Костя. — Она как стрелка на колготках. Пока есть острый конец — она едет дальше. Сделаешь круглое — ей некуда упереться. Она встанет.
— Это ересь.
— Это сопромат.
Они сделали. Потому что вода на той стороне, а вода — это аргумент сильнее любой ереси.
Потом была разделка кромок — он выбирал трещину зубилом на всю глубину, буквой V, чтобы металл лег в корень, а не намазался сверху, как масло на плохой бутерброд. Потом горн, который они подтащили прямо на скалу, и меха, и четверо мужиков, качавших их посменно.
Маску он снял.
Потому что в ее светофильтре ничего не было видно при этом здешнем огне — огонь тут светил не так, не желто, а как будто изнутри, белым, и хамелеон просто не понимал, что от него хотят, и не темнел. Костя работал открытыми глазами полтора часа. Ловил зайчиков. Знал, чем кончится, и все равно работал, потому что второго горна и второго дня у них не было: белое внизу поднималось к вечеру.
Шов лег.
Он его не видел — он его слышал. Правильный шов поет, когда остывает. Тонко, с потрескиванием, будто кто-то мелко-мелко хрустит сахаром.
Ослеп он через час.
Трое суток лежал в каменной каморке у Веты, с мокрой тряпкой на лице, и выл в голос — а кто говорит, что от зайчиков не воют, тот не варил без маски. Вета приносила воду и молчала рядом. На четвертые сутки резь ушла.
И он увидел, что видит.
Все то же самое: камень, дым, цепь. Но ущелье внизу перестало быть белым. Теперь оно было прозрачным, как остывающий шов, и светилось изнутри слоями, и Костя, глядя туда, впервые почувствовал под ребрами тот мерзкий холодок, который у монтажников означает одно: высота смотрит в ответ.
— Побочка, — сказал он.
— Плата, — поправила Вета. — Кто правил цепь, тот от нее уже не отходит. Такое правило. Мы его не придумывали, оно само.
— То есть я теперь местный.
— Ты теперь звенарь. Это лучше, чем местный.
Он засмеялся. Потом закашлялся. Потом попросил чаю, и ему принесли что-то травяное, дрянное, но горячее — впрочем, чай в гараже тоже был дрянной, и ничего, пили.
Вечером Костя спустился по звеньям вниз, насколько хватило веревки. Просто посмотреть. Профессиональное, знаете, любопытство: как там нижняя ветвь, нет ли еще где стрелки на колготках.
Цепь уходила в глубину.
Она не заканчивалась креплением. Не была замурована в скалу. Она шла вниз, в прозрачное, натянутая туго, звено за звеном, и там, далеко, слои светились ярче — и цепь дрожала.
Мелко. Ритмично.
Так дрожит трос, когда с другого конца кто-то тянет.
Костя поднялся, отдышался и пошел искать Вету — спросить, знает ли кто-нибудь в Сколе, к чему прицеплен второй конец. Он уже примерно догадывался, каким будет ответ. И примерно догадывался, чей будет следующий шов.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.