Глухой час
«В створ не становись». Это первое, что говорят ребенку — раньше имени, раньше «горячо».
Створ — это смерть. Прямая улица. Пролет набережной. Тоннель метро, арка под домом, любой длинный коридор, где воздух однажды вспомнит, что он был рекой, и пойдет. Устя выросла с этим в костях. Держись глухого — двора-колодца, тупика, комнаты без второй двери. Там воздух стоячий, сонный, живой. Там мох на стенах и папоротник в лестничных пролетах, там березы проросли сквозь паркет и тянут вверх, в щель между крышами. В глухом месте все зеленое.
А в створе — пыль.
Протяжка пришла, когда Усте было два. Она ее не помнит — помнит только, как рассказывали. Что сначала просто дул ветер, сухой, с железным привкусом, и люди радовались: душно было, лето. А потом ветер стал ходить по расписанию, по прямым, как по рельсам, и все, что он трогал, высыхало. За один вдох. Трава ложилась серой трухой. Собака на проспекте обращалась в легкий, звонкий кокон — тронь, рассыплется. Человек… про человека не договаривали.
Теперь Ярославль живет поперек своих улиц.
Широкие советские проспекты — пустые. По ним гуляет Протяжка, дважды в день, когда солнце нагревает один конец створа и воздух течет к холодному. Волжская набережная — худшее место в городе; там створ в три версты, и ветер в нем разгоняется до того, что свистит. По набережной не ходит никто. Живут во дворах — сшивают их проломами в стенах, лазами, подкопами, чтобы из глухого в глухое, минуя прямое. Город стал сотами. Город стал кротовьим ходом.
Устя — створник. Такое ремесло.
Она знает часы. Не по часам — часов ни у кого нет, да и к чему, — а по телу, по свету, по запаху. Перед Протяжкой воздух пахнет сухой жестью и начинает звенеть в зубах, едва слышно. А между двумя ветрами есть щель — глухой час. Не час, минут десять. Или семь. Или пятнадцать — кто их считал. Воздух в створе проваливается, замирает, становится теплым и пустым, как дыхание спящего. Вот тогда и бегут. Створник ведет: чует, когда щель открылась, и гонит через мертвую улицу в соседний двор, пока не захлопнулось.
Сегодня у нее мальчишка.
Семке лет восемь, может девять, тощий, с коростой на коленях. Мать его в дальнем дворе за Которослью умирает — не от Протяжки, от простого, от нутра. А у Усти в заплечном мешке, обернутая в мокрую тряпку, запечатанная воском банка. В банке — живой мох, тот самый, что держит воду в стене и пьет из воздуха сырость; его разводят, как дрожжи, передают из двора во двор. Без него новый двор глухим не станет. Мать Семки свой мох упустила — высох, пока болела. Двор сохнет. Соседи уйдут. Женщина останется одна в сухом колодце и не доживет до тепла.
Три створа до нее. Три мертвых улицы.
— Ноги. — Устя присела перед мальчишкой, замотала ему ступни в мокрый войлок поверх обуви, потом руки, потом голову, оставив щель для глаз. Себя обмотала так же. Мокрое держит против Протяжки секунд пять. Не спасает — покупает. Пять секунд, чтоб добежать, если щель вдруг схлопнется раньше срока. — Идешь за мной. Встану — встал. Побегу — беги и не оглядывайся. Увидишь стоялого — не смотри.
Стоялые — это те, кого створ взял стоя. Они остаются. Серые, легкие, высохшие — не падают, потому что падать в них нечему. Город полон ими, как музей. Их не трогают. Иногда по стоялому и читают створ: если у него плащ не шевельнулся за год — значит, здесь воздух стоит, здесь можно. Мертвые сторожат живых. Смешно, если вдуматься. Устя не вдумывалась.
Первый створ — улица Свободы.
Они залегли в выломанном окне аптеки — Устя помнила, в ней когда-то продавали лекарства, теперь жили дикие голуби и рос лопух в человеческий рост. Она ждала. Сунула руку в проем, в сам створ — воздух тек, тянул, посвистывал. Рано. Семка сопел рядом, грел ей бок. Терпеливый мальчишка; не ныл.
Звон в зубах стих. Воздух в улице осел, будто кто-то выдохнул и забыл вдохнуть снова.
— Пошли.
Они перебежали Свободу в двадцать шагов, нырнули в арку, в зеленый, сырой, душный двор, где с балконов свисал плющ и капала вода с натянутых простыней. Устя выдохнула. Один.
Второй створ дался так же. Проходными, лазами, через чью-то кухню, где старуха варила крапиву и кивнула им, не спросив. Через двор с качелями, оплетенными хмелем. Через подвал. Наверх. И вот — Большая Федоровская, второй створ, пройден в глухой час тихо, как по маслу. Устя начала верить, что сегодня легкий день.
Зря.
Третий створ — набережная Которосли. Короткий, саженей сорок, но прямой и злой: река внизу гонит воздух, как мех. Они залегли за парапетом, в кустах одичавшей смородины. Устя сунула руку. Течет. Ждем.
И тут из-за стоялого — прямо из створа, из мертвой зоны, где никому быть нельзя, — поднялся человек.
Живой. Мужчина, немолодой, в сухой до черноты одежде, с пустыми руками. Как он там выжил, в самом створе, между ветрами — Устя не поняла и не хотела понимать. Перебежал, видно. Застрял на середине. Пересидел за стоялым, в его тени, в крохотном завихрении, где Протяжка чуть слабее. И теперь он смотрел на них через сорок саженей сухого воздуха, и губы его шевелились. Она не слышала слов. Но и так ясно.
Возьми. Переведи. Я не знаю часов.
Устя замерла. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.
Считать было нечего — она и так считала. Щель открывалась. Вот сейчас, через два дыхания, воздух осядет, и у нее будет минут семь. За семь минут она перебежит сама, с Семкой, в дальний двор — впритык, но успеет. А если вести чужого — он не знает бега, он будет путаться под ногами, он потерял свои пять секунд войлока, у него нет мокрого, он сухой весь. Он замедлит. И тогда не успеет никто. Ни он, ни она, ни мальчишка. Ни банка.
А банка — это двор. Двор — это десять человек, которые не высохнут.
Воздух осел. Звон стих. Глухой час открылся, теплый и пустой.
— Беги, — сказала Устя Семке. — Прямо на арку с синей дверью, не вставай, я за тобой.
Мальчишка рванул. Она — следом, спиной чувствуя створ, как чувствуют край обрыва. На середине поравнялась со стоялым, за которым сидел живой. Мужчина протянул руку. Сухая кожа, растрескавшаяся, глаза молодые на старом лице.
Она не взяла.
Пробежала мимо — в полушаге, так, что могла бы. Нырнула за Семкой в синюю дверь, в сырой двор, в зелень, в воду, в жизнь. И только там, привалившись к мокрой стене, услышала, как в створе снова засвистело. Рано. Протяжка пришла раньше срока — минуты на три раньше. Щель была короче, чем она думала.
Значит, вдвоем бы они не успели. Значит, права.
Она повторяла это, пока разматывала с головы войлок. Пока отдавала банку заплаканной соседке. Пока смотрела, как в темной комнате женщина тянет к сыну сухую, но еще живую руку — живую, живую, вода в ней еще была. Пока во дворе разводили мох по стенам, бережно, как опару, и шептали над ним, чтоб принялся.
Права была. Конечно, права.
К вечеру Устя вышла к парапету — одна. Глухой час, воздух стоял. Через сорок саженей, за стоялым, никто не поднялся. Пусто. Может, он и правда пересидел бы. Может, нашел свою щель и ушел в другую сторону, к своим, и сейчас сидит в чьем-то зеленом дворе и пьет крапиву. Может.
А может, стоит теперь там новым стоялым и смотрит на реку.
Она не пошла проверять. Створник не ходит в створ из любопытства — это второе, чему учат после имени. Устя постояла, пока звон не тронул зубы, и ушла в глухое, в теплое, в живое.
В дальнем дворе принялся мох. К утру стена стала влажной, и на ней, в самой сырой ложбинке, проклюнулся первый зеленый волосок. Женщина дожила до тепла. Десять человек остались.
Устя спала в комнате без второй двери, в сонном стоячем воздухе, и ей снилась протянутая рука. Каждую ночь теперь снилась. Ну и пусть снится. За десять живых — можно и руку во сне. Дешево отделалась, если так-то считать.
Кто их считал.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.