Кабинка номер ноль

Колесо над Нижним Кабаном крутится с семьдесят девятого года. Днем — как все колеса: визг, вата, кто-то роняет мороженое, кто-то делает предложение и потом жалеет. Обычная работа.

Ночью — другая.

Меня зовут Марат, и я тут не по любви. По долгу. Разница, если кто не в курсе, примерно как между «сходить в гости» и «отсидеть». Двенадцатый год кручу. Причем буквально: рубильник в будке, зеленая кнопка «пуск», красная «стоп», и рычаг, который старый Хайдар-абы называл почему-то «рычагом совести». Я тогда не спросил почему. Теперь знаю.

Правило первое, и оно же главное: после одиннадцати вечера дневных пассажиров нет. Ворота на цепь, касса погашена, гирлянда мигает через раз — лампочки менять давно перестали. Тишина.

А потом приходят те, у кого жетон.

Жетон — это латунный кругляш, размером с пятак, только тяжелее и теплый всегда, будто его в кулаке грели. На одной стороне колесо, на другой — ничего, гладь. Купить его нельзя. Он появляется у человека сам, когда человеку очень нужно увидеть то, чего в городе больше нет. Дом, который снесли. Двор, который закатали в парковку. Лицо, которое ушло под воду — а Кабан, знаете, глубокий, и не только рыбу держит.

Платят жетоном за один оборот. И еще — памятью. Одно колечко воспоминания, которое ты любишь, отдаешь колесу, и оно взамен поднимает тебя выше, чем должно. Не на сорок метров. Выше. Туда, откуда Казань видно не такой, какая она есть, а такой, какую ты потерял.

Кабинка для этого одна. Без номера. Все пронумерованы — от одного до двадцати четырех, аккуратные желтые цифры, — а эта закрашена. Ноль. Ноль и есть.

В ту ночь я как раз мазал краску на облупившийся поручень — руки надо чем-то занимать, иначе начинаешь думать, а думать оператору вредно, — когда у ворот кто-то встал.

Девчонка. Куртка не по сезону, кеды мокрые (у Кабана осенью всегда сыро, туман сползает с воды и лижет асфальт). Стоит, держится за прутья, как ребенок за манеж.

— Закрыто, — сказал я. По привычке. Хотя уже видел: закрыто не для нее.

— У меня это, — она разжала ладонь.

Жетон. Теплый даже отсюда, я чувствовал.

Впустил. Что делать. Скрипнула цепь, скрипнули ворота, скрипнул я — колени, двенадцать лет сырости.

— Кого ищешь? — спрашиваю. Я всегда спрашиваю. Не из любопытства. Чтобы понять, потянет ли колесо. Оно не всех поднимает. Иногда пассажир хочет невозможного, и тогда кабинка ноль просто едет как обычная, до верхней точки и обратно, и человек спускается ни с чем, только злее.

— Маму, — говорит.

И вот тут я должен был сказать «садись» и дернуть рычаг. А я замер.

Потому что дальше она объяснила. Быстро, глядя в асфальт, как будто стыдно. Мать умерла, когда девчонке — Верой ее звали — было три. Пожар. Сгорело все: квартира на Достоевского, вещи, альбомы. Ни одной карточки. Детдом, потом общага, потом съем. Двадцать три года, и она не помнит лица. Ни разу не видела, кроме как в собственной голове, где сама себе его придумала: темные волосы, родинка у губы, смеется. Придумала в семь лет и с тех пор носит.

— Я маму хочу увидеть, — повторила. — Настоящую. Один раз.

Я сел на ступеньку будки. Достал сигарету, не закурил — так, повертел.

Понимаете, в чем подвох? Колесо берет плату памятью. Любимой. У Веры любимая память — это выдуманная мать. Единственное теплое, что у нее есть. И если она отдаст ее колесу, чтобы увидеть настоящую, — она забудет ту, придуманную. Навсегда. Обменяет фантазию, которая грела двадцать лет, на две минуты правды.

Честный обмен, скажете? Правда всегда лучше выдумки?

Не всегда. Я это на своей шкуре знаю.

Правило второе, которое мне никто не рассказывал, — я сам его нащупал. Оператор не ездит. Никогда. Не садится в ноль. Потому что двенадцать лет назад я сел. Один раз. У меня был жетон — свой, законный, — и я хотел увидеть жену, Гульнару, какой она была до больницы. И увидел. Кабинка поднялась над туманом, и город лег подо мной картой из тех лет, где мы еще гуляли по Баумана и ели эчпочмаки у метро, которого тогда не было, а тут — было. И она сидела рядом. Живая. Смеялась.

А наверху хочется остаться. Ох как хочется. Кабинка ноль не спускается сама — ее надо спускать, рычагом, снизу. А я был наверху. Спускать некому.

Меня достал оттуда Хайдар-абы. Дернул рычаг. И сказал: теперь ты должен колесу оборот за оборот. Все обороты, которые оно сделает без пассажира, пока ты живешь. Кто-то же должен стоять внизу и держать руку на совести.

Вот так я тут и оказался. Отдал колесу память о Гульнаре — ту самую, наверху, — в уплату за то, что оно меня не оставило. Теперь я помню, что жену звали Гульнара. Помню, что любил. А лица — нет. Забрало.

Зато держу рычаг для других. Смешной размен, да? Но честный.

— Слушай, — говорю Вере. — Ты уверена? Оно заберет ту, что ты придумала. Ту, с родинкой. Насовсем.

Она долго молчала. Туман шел с озера, и в тумане, если приглядеться, — а я пригляделся, — на нижних ветках старой ивы у воды сидели два кота, серый и рыжий, смотрели на нас желтыми фарами и не мигали. Они всегда тут по ночам. Сторожа, наверное. Или просто коты.

— Я двадцать лет любила ту, которой не было, — сказала Вера наконец. — Хочу хоть раз полюбить ту, которая была. Даже если потом отпущу.

И я понял: тянет. Колесо возьмет.

Открыл ноль. Внутри пахнет старым дерматином и почему-то яблоками. Усадил. Пристегнул — привычка, наверху не пристегивают, но руки знают дело. Отступил к будке.

— Как поедешь вниз, — говорю, — не держись за поручень. Держись за то, зачем ехала.

Дернул рычаг.

Кабинка пошла. До верхней точки — как все. А потом — выше. Туда, где у настоящего колеса ничего нет, только небо и лампа на верхней спице. Туман расступился, и Казань подо мной снова стала не собой: минареты, которых не строили, дворы, которые засыпали, трамвай по Достоевского, где рельсы сняли еще до Вериного рождения. Город весь и сразу, во всех своих временах.

Сколько ее не было — не скажу. Минуту. Или десять. Или три. Наверху счет другой.

Потом я дернул рычаг обратно.

Кабинка спустилась. Вера сидела тихо, руки на коленях, а по лицу — две дорожки, и улыбка такая, какую я у людей внизу редко вижу. Спокойная.

— Родинка была не у губы, — сказала она хрипло. — У брови. И волосы светлые. Я все придумала неправильно.

— Но теперь помнишь правильно?

— Теперь помню, — кивнула. — А ту, придуманную… — она нахмурилась, поискала внутри и не нашла. — Не помню, что придумывала. Странно.

— Честный размен, — сказал я.

Жетон в ее ладони остыл и стал обычной железкой. Я проводил Веру до ворот. Коты на иве проводили тоже — глазами.

— А вы почему сами не съездите? — спросила она у выхода. — У вас же вон, целое колесо.

— Я уже, — говорю. — Один раз хватило.

Она ушла в туман, к остановке. А я вернулся в будку, взял кисть и домазал поручень, который начал вечером. Руки надо чем-то занимать.

Кабан внизу дышал. Говорят, на его дне лежит ханская казна — золото, ушедшее под воду, когда брали Казань. Врут, наверное. Но иногда, когда колесо крутится ночью впустую, оплачивая мой долг, я смотрю на черную воду и думаю: может, и не золото там. Может, там все, что город у людей забрал и куда-то же дел.

Лица. Дворы. Мамы с родинкой у брови.

Лежит на дне и ждет своего оборота.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг