Калоши, или Как я чужую гордость по лужам носила
Есть на свете вещи, о которых в приличном обществе говорить не принято, а они между тем и правят всем. Калоши, например.
Платье можно занять у сестры. Шляпку — переделать из прошлогодней, подколов свежую розу, и никто не догадается. Но калоши, господа, выдают человека с потрохами — потому что на них глядят снизу, украдкой, в ту самую минуту, когда полагают, что ты занята романсом и ничего не замечаешь.
Мои доживали седьмую зиму.
Правая была еще сносна. А левую сапожник Мендель — дай бог ему здоровья, покуда он еще в силах, — подклеил лоскутом от чужой автомобильной резины, и заплата эта, серая, бесстыжая, с этаким рубчиком поперек, отравляла мне существование сильнее, чем муж, мигрень и дороговизна, вместе взятые.
И вот — приглашение. Анна Сергеевна Бржозовская давала музыкальный вечер. Пела приезжая, из Харькова; уверяли, будто ей когда-то аплодировал сам... ну, кто-то там ей аплодировал, важное лицо, забыла фамилию, да и не в фамилии счастье. Весь наш круг ехал. И я поехала.
Дождь. Разумеется, дождь — когда у меня на левой ноге заплата, небо об этом осведомлено заранее и старается вовсю.
В передней — теснота, пар, чужие мокрые спины. Горничная Глаша, девица с лицом сонной коровы, сваливала калоши в общую кучу, как поленья к печке, безо всякого понятия. Я, улучив мгновение, свою левую — ту самую, с заплатой, — носком задвинула поглубже под лавку. Чтоб не срамила. Правую поставила скромно рядом, будто сиротка при живой матери.
Вечер тянулся.
Певица оказалась дама в лиловом, с бюстом, на котором, право, можно было сервировать чай на две персоны. Пела она про разбитое сердце и увядшие хризантемы — долго, с придыханием, закатывая глаза к люстре, точно там, наверху, у нее был припрятан еще один любовник. Мужчины млели. Дамы считали ее ноты и находили, что три она безбожно сфальшивила. Я насчитала пять, но я была не в духе — из-за калоши, из-за погоды, из-за жизни вообще.
Потом пили чай с наполеоном. Наполеон был вчерашний; тесто отсырело и прилипало к небу, как чужая тайна.
А потом — разъезд.
Вот тут, господа, и начинается настоящая музыка. Потому что вся эта нежность, все эти хризантемы и разбитые сердца слетают с людей в передней в одну секунду, и остается голая, честная борьба за свою калошу.
Толпа. Локти. Глаша мечется с чужими ботами в руках, будто спасает утопающих. И тут я вижу их.
Они стояли особняком, у самой стены. Новехонькие калоши «Треугольник», черные, глянцевые, с алой байкой внутри — теплой, ворсистой, как кошачье пузо. Восемь рублей, никак не меньше. Внутри, золотом по красному, клеймо. И носки у них были такие круглые, самодовольные, будто и они кому-то аплодировали в лучшие годы.
Я знала, чьи. Пелагеи Фоминичны, генеральши, вдовы. Дама грозная, в стеклярусе, глядела на всех так, словно мы у нее чего-то заняли и не отдаем.
И вот тут во мне что-то дернулось. Мелко, гадко — как рыбешка на крючке.
«А отчего бы, — сказала я себе, — и нет? Один разок. До извозчика. Ноги-то у нас, поди, одинаковые».
Свою левую — с заплатой — я так и оставила ночевать под лавкой. Пускай. А в генеральшины вступила обеими ногами разом, и — боже мой, до чего же сладко предается человек чужому теплу! Байка обняла меня, как родная мать, которой у меня, между прочим, отродясь не было такой ласковой.
Я выплыла на крыльцо королевой. Дождь хлестал — а мне что дождь? Я шагала по лужам, нарочно по самой середине, шлеп, шлеп, и каждая лужа была мне подданной.
Дома разулась — и обомлела.
Носки у обеих калош были плотно, старательно, с любовью набиты газетой «Речь». Смятой в комок, пожелтелой, за прошлый еще, кажется, месяц.
Велики они были генеральше. На два номера. Куплены, стало быть, по случаю, на распродаже, за полцены — и всю зиму гордая Пелагея Фоминична носила свое великолепие, подложив под пятку вчерашнюю политику, и глядела на нас сверху вниз глазами человека, который твердо знает, что у него внутри.
А внутри — газета.
Я сидела на сундуке и хохотала одна, в мокром чулке, покуда не заболел бок.
Наутро явилась генеральшина Дуняша — сконфуженная, красная. Барыня, дескать, по ошибке чужие надели, вот, воротить велено-с. И протягивает мне... мои. Правую сироту и левую — ту, с заплатой, которую я так глубоко хоронила под лавкой.
— А барыня как? — спрашиваю, обмирая. — Ничего не сказали?
— Сказали-с, — вздыхает Дуняша. — Сказали: «Вот у людей, гляди, калоши как калоши. Крепкие. С заплатой — а честные».
Так мы и разошлись, каждая при своем. Она — при газете. Я — при заплате.
И обе, заметьте, остались очень собою довольны. А это, господа, и есть тот самый мир, о котором в приличном обществе говорить не принято.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.