Сказки на ночь 26 окт. 17:58

Картуш, или Ночной рейс каменного корабля

В Тотьме ночь приходит не с реки и не с неба — она приходит с церквей.

Днем они стоят смирно. Белые, высокие, перепоясанные по стенам каменными узорами — тотьмичи зовут их картушами, а приезжие думают, будто это просто завитушки. Но Гриша-то знал. Знал, что это паруса. Застывшие, окаменевшие паруса кораблей, которые когда-то, давным-давно, уходили отсюда через Сухону, через Северную Двину, в холодное море — и дальше, за самый край карты, туда, где русские мужики ставили крепости на чужом берегу и кормили с руки диковинных зверей.

Гриша лежал на печи и не спал.

За окном на улице Володарского скрипела липа — старая, кривая, бабушка говорила, ее еще при купцах посадили. Пахло остывшей печью, сушеной мятой и чуть-чуть — рекой. В Тотьме всегда чуть-чуть рекой. Даже зимой, даже когда Сухона встает под лед и делается похожа на выбеленную дорогу.

Бабушка спала. Сопела тихонько, по-доброму, и во сне иногда разговаривала с кем-то, кого Гриша не видел. Может, с дедом. Деда Гриша не застал — тот был речником, водил баржи, и однажды ушел в рейс и не вернулся. Утонул, говорили взрослые, отводя глаза. Но бабушка никогда не говорила «утонул». Бабушка говорила: «уплыл подальше».

Вот и сейчас.

— Тише ты, — пробормотала она сквозь сон. — Разбудишь мальчонку.

Гриша замер.

И тут он услышал.

Сначала был тонкий, каменный треск — будто кто-то отламывал от стены сосульку. Потом — шорох, царапанье коготков по подоконнику с той стороны стекла. А потом в окно заглянул стриж.

Нет, не просто стриж. Каменный. Серый, с крыльями, высеченными из того же известняка, что и церковные картуши, — Гриша сто раз видел таких птиц в узорах на Входоиерусалимской. Они там сидели в завитках, маленькие, незаметные, и все думали, что это просто украшение. А оказалось — живут.

Стриж постучал клювом по стеклу. Тук. Тук-тук.

— Долго спать собираешься? — спросил он. Голос у него был сухой и шелестящий, как страницы старой книги, которую давно никто не открывал. — Корабль вот-вот отходит. А ты валяешься.

Гриша сполз с печи. Босиком — по холодному крашеному полу, мимо ходиков, мимо фотографии деда в фуражке — к окну. Открыл форточку. Стриж юркнул внутрь, покружил под потолком и сел на спинку стула. Сложил каменные крылья. Они тихо звякнули.

— Какой корабль? — шепотом спросил Гриша.

— Наш. Тотемский. — Стриж повел головой в сторону реки. — Церкви-то думаешь зря построили кораблями? Днем стоят, Богу молятся. А ночью — плывут. По старым делам. По тем, что недоделаны.

Гриша натянул валенки прямо на босу ногу, схватил бабушкин платок — большой, пуховый, пахнущий ею, — замотался по самые уши. И они вышли.

Улица спала.

Фонарей на Володарского было наперечет, и те горели вполнакала — будто экономили свет до утра. Снег лежал нетронутый, синий в лунном свете, и от каждого забора тянулась длинная тень. Где-то за Советской брехнула собака и тут же устыдилась, смолкла. Стриж летел низко, над самыми сугробами, и Грише приходилось почти бежать, чтобы не отстать.

Они свернули на набережную. На ту, что названа именем Кускова — Гриша знал, кто это: тотемский мужик, который уплыл за море и построил на другом краю земли крепость с чудным именем. Форт. Там, говорят, и теперь стоят русские пушки, только по-чужому ржавеют.

И вот тут Гриша увидел.

Входоиерусалимская церковь — та самая, высокая, в два света, с картушами по всем стенам — стояла не на месте. Она сдвинулась. Сошла с фундамента, как сходит человек с крыльца, и теперь стояла прямо на льду Сухоны, чуть покачиваясь. Паруса-картуши больше не были каменными. Они надулись, забелели, захлопали на ночном ветру — настоящие, парусиновые, живые. А от киля — да, у церкви оказался киль! — расходились по льду тонкие трещины, будто вода уже узнавала свой корабль и готовилась его принять.

— Опаздываем, — буркнул стриж и сел Грише на плечо. Тяжелый, зараза. — Беги по сходням.

Сходни были — лунный луч. Серебряная, чуть дрожащая дорожка от берега к борту. Гриша ступил на нее, зажмурился — и не провалился. Пошел. Как по досточке.

На палубе — а палубой был церковный притвор, только теперь открытый ветру — его встретил кот.

Большой, рыжий, с драным ухом и глазами цвета остывшего чая. Он сидел у штурвала (откуда штурвал у церкви? а был) и смотрел на мальчика так, будто давно его ждал и уже начал сердиться.

— Внук Федора, — сказал кот. Не спросил — сказал. — Похож. Та же привычка хмуриться.

— Вы знали деда? — у Гриши в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Я всех здешних речников знаю. — Кот лениво зевнул, показав розовый язык. — Федор твой — хороший был. Только дело свое не доделал. Груз не довез. С тех пор и мается — ни тут, ни там. Застрял между берегами, как бревно в ледоход.

Корабль дрогнул. Лед под ним с долгим стоном треснул, разошелся — и черная вода приняла каменное судно мягко, без всплеска. Паруса-картуши поймали ветер. Берег с его спящими домиками, с фонарями вполнакала, с кривой липой на Володарского — поплыл назад.

Они шли вверх по Сухоне. В тумане.

Туман тут был особенный — он не стелился, он поднимался. Шел от воды столбами, завивался, и в нем то и дело что-то мерещилось: то колокольня, то чья-то лодка, то лицо. Гриша стоял у борта, кутался в бабушкин платок и не мог оторвать глаз.

— А куда мы плывем? — спросил он.

— За грузом, — ответил кот. — Который твой дед не довез. Пора уж. Двадцать лет лежит.

Плыли долго. Или недолго — кто на реке время считает. Луна висела прямо над мачтой-колокольней и, кажется, плыла вместе с ними, не отставая. Стриж улетел вперед — разведать дорогу — и возвращался, садился на картуш, шелестел: «Чисто. Иди ровно».

Наконец из тумана выступил островок. Маленький, с одной сосной. И под сосной — сундук.

Обычный сундук, окованный позеленевшими полосами, с большим замком. Гриша спрыгнул на берег (сундук был совсем рядом с водой), взялся за крышку. Замок висел тяжелый. Но стоило мальчику коснуться его — щелкнул сам. Открылся.

Внутри не было ни золота, ни мехов, ни заморских диковин.

Внутри лежало письмо.

Пожелтевшее, сложенное вчетверо, с размытыми от сырости строчками. Гриша развернул. И хоть писано было давно и неровно, он разобрал: «Марусе. Вернусь к ледоставу. Не ходи встречать на лед — тонкий. Жди дома. Федор».

— Вот он, груз, — тихо сказал кот, подойдя сзади. — Слово, которое не дошло. Он все боялся, что ты бабку свою — Марусю твою — не убережешь. Что она по старой памяти на лед пойдет, его встречать, да и провалится. Оттого и не мог уплыть совсем. Держало его это недосказанное. Как якорь.

У Гриши защипало в носу. Он сунул письмо за пазуху, под платок, к самому сердцу.

— Я передам, — сказал он. — Обещаю.

И тут туман впереди разошелся.

На воде, прямо по курсу, стоял человек в фуражке речника. Высокий. Молодой совсем — моложе, чем на фотографии. Он поднял руку. Не махнул — просто поднял, как поднимают, когда прощаются надолго. И Гриша, сам не зная зачем, поднял свою в ответ.

Человек улыбнулся. И стал туманом.

Просто растворился, тихо, без печали — так гаснет пар над чашкой. И Грише почему-то не было грустно. Было тепло. Как будто кто-то большой наконец-то выдохнул и улегся спать.

— Уплыл, — сказал кот. И добавил почти ласково: — Теперь уже по-настоящему подальше. Туда, где хорошо.

Обратно летели быстро. Корабль-церковь скользил вниз по течению, паруса-картуши пели на ветру тонкую, высокую ноту, и стриж сидел у Гриши на плече и грел каменным боком щеку.

Берег вынырнул из темноты знакомый. Набережная Кускова. Фонари. Кривая липа.

Церковь мягко подошла ко льду, встала на свое место у фундамента — крякнула, устроилась, как усаживается на насест старая курица. Паруса снова застыли камнем. Трещины на льду сошлись и затянулись инеем.

— Беги домой, — сказал кот с палубы. — И платок бабке верни, а то замерзнет искать.

— А вы? — Гриша обернулся. — Вы завтра тут будете?

Кот только прищурил глаза цвета остывшего чая. Ни да, ни нет. Как все коты.

Гриша шел домой по синему снегу, и лунные сходни таяли за спиной. Валенки промокли, нос замерз, в груди было тихо и полно — не сказать словом.

Бабушка не проснулась. Сопела все так же, по-доброму. Гриша тихонько положил письмо ей на подушку — у самого лица, чтоб утром первым делом увидела. Разделся. Забрался на теплую печь.

И только тогда заметил: в кулаке, который он так и не разжал всю дорогу, лежало маленькое каменное перышко. Серое. От стрижа. На память.

За окном скрипела липа. Где-то на реке, под самым льдом, что-то в последний раз плеснуло — и затихло.

Гриша закрыл глаза.

А наутро бабушка сидела у окна, держала письмо обеими руками и плакала — тихо, светло, как плачут, когда наконец отпустило. И не спрашивала, откуда оно. Просто гладила мальчика по вихрам и говорила:

— Уплыл, значит. Ну и ладно. Ну и хорошо. Доброго ему пути.

А на подоконнике, на самом краешке, грелось на первом солнце серое каменное перышко. И если присмотреться — а Гриша присматривался, — оно чуть заметно дышало.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд