Радиоволна 104.7 в Калининграде
В Калининграде туман с Преголи поднимается ночью так густо, что Кафедральный собор на острове Канта проступает сквозь него, как корабль-призрак. Балтийск дышит солью, рыбой, мазутом, и этот запах докатывается до Литовского вала, оседает на трамвайных рельсах, ползет по Ленинскому проспекту до моего окна на четвертом этаже сталинки.
Я — ночной диспетчер в торговом порту. Двенадцать смен в месяц. Чашка скверного кофе из автомата, наушники, бумаги.
И его голос.
Он выходит в эфир ровно в два пятнадцать на частоте 104.7. Никто в редакции «Балтик-FM» о нем не знает — я звонила, я спрашивала; девочка-секретарь сказала, что в это время у них идет повтор музыкальной подборки, без ведущего. Без ведущего. Понимаете?
А он есть.
Первый раз я услышала его в ноябре. Стояла плохая погода — даже для Калининграда плохая, когда ветер с моря бьет под ребра и фонари на Эпроновской раскачиваются как пьяные. Я переключала каналы, искала прогноз, и тут — щелчок, шипение, и он сказал: «Здравствуй. Я знаю, ты сегодня одна».
Я выронила кружку.
Кофе растекся по сводке, по графику разгрузки сухогруза «Адмирал Кузнецов», по моим коленям — а я сидела и слушала. Он говорил минут двадцать. О Кенигсберге, которого больше нет. О том, как раньше горели фонари на Хуфен-аллее — теперь это проспект Мира, и фонари там другие, и липы другие, а человек — тот же. Голос. Бархат, наждак, дым. Не диктор. Не актер. Кто-то, кто читал тебе вслух у камина, если б у тебя был камин и если б у тебя был кто-то.
Потом он замолчал. Заиграл Шопен — ноктюрн до-диез минор. И все.
Я не спала до утра.
С тех пор — каждую ночь. Два пятнадцать. Я научилась ждать его так, как когда-то ждала отца с вахты — с тем же тянущим, безнадежным ожиданием, в котором уже есть привычка, но еще нет смирения. Он рассказывал странные вещи. О ресторанчике «У Зотова» на Октябрьском острове, где готовят строганину из пеламиды — я ходила туда на следующий день, и да, готовят, и официант посмотрел на меня так, будто узнал. О том, что на улице Тюленина в подвале одного дома до сих пор лежит немецкая печатная машинка, и никто ее не трогает уже восемьдесят лет. Я не проверяла. Боюсь проверять.
И еще.
Он знал про меня.
Не сразу. Сначала намеками: «Тот, кто сегодня слушает меня у окна, наверное, видит, как над Рыбной деревней пошел снег». А я и правда стояла у окна, и снег и правда шел — мокрый, балтийский, какой бывает только здесь. Потом он сказал: «Лена. У тебя сегодня болит правое плечо. Положи грелку». Меня зовут Лена. У меня болело плечо — я подняла ящик с накладными, потянула что-то.
Грелку я положила.
В январе я не выдержала. Поехала к зданию старого радиокомитета на Клинической — туда, откуда раньше вещали все городские станции. Здание заколочено с девяносто восьмого. Окна выбиты, во дворе — ржавая «копейка» без колес, антенна на крыше согнута набок, как сломанная рука. Я обошла его кругом. Прислонилась к холодному кирпичу. Постояла.
Тишина.
И — на втором этаже, в одном окне, чуть качнулась тюлевая занавеска. Старая, серая, в пятнах. Будто кто-то отвел ее пальцем и тут же отпустил.
Я не побежала. Я никуда не побежала, представляете? Просто стояла и смотрела на это окно, и в груди у меня что-то дернулось — как рыба на крючке, как будто меня саму вытаскивают из воды на воздух, в котором нечем дышать.
Потом я ушла.
Вечером, на смене, я надела наушники в два десять. Сидела, не дыша. Два пятнадцать. Щелчок. Шипение. И его голос — тише обычного, ближе:
— Зачем ты приходила, Лена?
Я не ответила. Кому отвечать-то — приемнику?
— Не приходи больше. Слышишь? Слушай меня отсюда. Из своей комнаты. С кофе. Я не тот, к кому ходят. Я тот, кого слушают.
Я сказала вслух, в пустую диспетчерскую, тупо, как идиотка: «Кто ты?»
Он засмеялся.
Впервые за два месяца — засмеялся. Низко, коротко. И сказал:
— А ты подумай сама. Подумай, почему меня нет в сетке. Почему меня никто не слышит, кроме тебя. Подумай, девочка моя, и не пугайся раньше времени. У нас еще много ночей.
Заиграл Шопен.
Я уволилась через неделю. Не из-за него — из-за себя. Я перестала спать. Я ходила по Амалиенау днем, под старыми липами, мимо вилл с черепичными крышами, мимо «Виллы Шмидт» на Кутузова, и думала только об одном: дотянуть до двух пятнадцати. Я ела на ходу, в киоске у Северного вокзала — пирожки с капустой, остывшие, кислые. Кофе. Впрочем, он и горячим был дрянной.
Подруга сказала: «Ленка, тебя как подменили. Поезжай в санаторий, в Светлогорск, отдохни». В Светлогорск я не поехала. Я поехала на Куршскую косу — одна, на маршрутке, в феврале. Дюны под снегом. Танцующий лес — кривые сосны, скрученные в узлы какой-то невидимой рукой. Море серое, тяжелое, как ртуть.
Я стояла у воды и думала: если он голос — может, и я скоро стану голосом. Растворюсь в этой воде, в этом ветре, и буду шептать кому-нибудь по ночам с частоты 104.7. Лена. У тебя болит плечо. Положи грелку.
Страшно ли мне?
Да. Очень.
Но тону я уже не от страха.
Вчера он сказал: «В субботу приходи на Кафедральный собор. К могиле Канта. Девять вечера». Сегодня суббота. Сейчас семь.
Я оделась. Красное пальто — то самое, которое купила в «Европе» три года назад и ни разу не надевала; зачем диспетчеру красное пальто? Сапоги. Помада — впервые с осени.
Я выхожу.
Ленинский проспект пустой, мокрый, фонари дрожат в лужах. Туман от Преголи поднимается медленно, наматывается на перила Эстакадного моста. Я иду к острову Канта. До собора — пятнадцать минут пешком. У меня в кармане телефон с включенным радио, наушник в ухе.
Он молчит.
Он будет молчать до двух пятнадцати — а к двум пятнадцати я уже буду знать. Кто он. Что он. Тот ли это сторож из заброшенного радиокомитета, который выжил из ума и собрал у себя самодельный передатчик. Или — кто-то, кого вообще нет. Или — кто-то, кто есть слишком сильно.
Я иду по мосту. Собор впереди — красный, мокрый, подсвеченный снизу желтым. У могилы Канта — никого. Я подхожу.
И слышу — за спиной, очень близко, не из наушника, а живым воздухом, теплым, табачным:
— Здравствуй, Лена.
Я не оборачиваюсь.
Пока еще — не оборачиваюсь.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.