Триумф, или Как я на весь ресторан широкой душой прославился
Есть люди, которые ходят в ресторан, чтобы поесть. А я, братцы мои, по гордыне своей пошел туда, чтобы на меня поглядели как на широкую натуру. Разница вроде пустячная. А через нее я один вечер прожил барином, полгорода в свидетели своей щедрости записал — а под конец сам, на мокрой скамейке, принял подаяние от того самого нищего, которого перед тем облагодетельствовал. С процентами, можно сказать.
Начну по порядку.
Служу я в конторе. Должность скромная, жалованье — тоже. Но душа-то, братцы, не по жалованью выдается; душа у меня была широкая, размашистая, как половодье. Одна беда: показать ее было решительно негде. Дома жена, примус да коврик с оленями — какая тут широта.
И вот подвернулся случай.
Сослуживец мой, Пантелеев, человек противный до чрезвычайности, стал в обеденный перерыв рассказывать, как он давеча ужинал в «Триумфе». И так это у него выходило — с расстановкой, со вкусом: «Половой мне — „чего изволите-с“, а я ему небрежно так: судачка, братец, под белым, да огурчиков малосольных...» Вся контора слушала, разинув рты. А я слушал и чувствовал, как под ребрами у меня что-то тихо закипает. Обидно.
Что ж я, хуже?
Вечером я вынул из комода двенадцать рублей — все, что откладывалось на калоши, — и, не сказавши жене куда, отправился в этот самый «Триумф». Пешком. Тратиться на извозчика по дороге к богатству — это, я считаю, глупо.
У дверей — нищий. Стоит, дрожит, картуз протягивает. И тут во мне широта-то и взыграла. Я, чтоб все видели, вынул двугривенный — целый двугривенный! — и, звякнув им погромче, опустил в картуз.
— Держи, братец. Бог подаст.
Нищий поклонился. Двое прохожих оглянулись. Хорошо оглянулись, с уважением. В груди у меня сладко екнуло.
Пошло.
Швейцар в «Триумфе» — с усами до плеч, галуны как у адмирала. Распахнул он передо мной дверь, а я ему — гривенник. Небрежно. Гардеробщику, когда пальто снимал, — еще гривенник. Гардеробщик мне номерок, я ему — «сдачи не надо». И до того мне это «не надо» понравилось на язык, что я решил повторять его весь вечер.
Половой подлетел — молодой, вертлявый, Гришей звать.
— Чего изволите-с?
А я, как Пантелеев, небрежно, через губу:
— Солянку сборную, братец. Судака под белым соусом. Расстегайчиков. Да огурчиков малосольных — непременно.
— Прикажете что к столу?
— Проси, — говорю, — что там у вас пошикарнее.
Гриша просиял, как икона. Понял, стервец, что за птица прилетела.
Принесли. Ел я не спеша, оглядывая зал с превосходством: дескать, сидите тут, мелюзга, а вот идет настоящая широта. За соседним столиком дама с кавалером. Дама, кажется, на меня посмотрела. Может, и не на меня — но я решил, что на меня, так приятнее.
А в углу играл оркестр. Три скрипки да контрабас, толстый такой, потный.
И вздумалось мне, чтоб сыграли в мою честь.
Подзываю Гришу, сую ему полтинник:
— Скажи музыкантам — пусть чего повеселей. Вон, марш какой-нибудь.
Заиграли марш. Громко. Победно. Весь зал головы повернул — кто это тут именинник? А именинник — я. Сижу, ковыряю судака и таю от собственного величия, как масло на сковородке.
Десять рублей растаяло так же незаметно.
Потом одиннадцать.
А когда Гриша принес счет на серебряном подносике и я, не глядя, сунул руку в карман — вот тут-то марш во мне и оборвался.
В кармане было три рубля сорок. А в счете — восемь двадцать.
Тишина. То есть в зале оркестр гремит, тарелки звенят, а внутри у меня — тишина, гулкая, как в пустой бочке. Пересчитал. Еще раз пересчитал. Обшарил все карманы, даже тот, куда сроду ничего не клал. Три сорок. Хоть плачь.
— Что-нибудь не так-с? — Гриша навис надо мной, и в глазах его широта моя уже сильно поблекла.
И вот тут, братцы, вся моя натура и вышла наружу. Настоящая. Пришлось мне — той самой широкой душе, что полтинники раздавала, — тихонько, багровея ушами, попросить у полового Гриши взаймы. Пять рублей. До получки.
Гриша дал. Не поверите — дал. Отсчитал из своих, чаевых, и посмотрел на меня так... не зло, нет. Хуже. С жалостью посмотрел. Как на убогого.
Вышел я на улицу — а там дождь. Мелкий, дрянной, за шиворот. На трамвай — четыре копейки. А у меня в кармане теперь и четырех копеек нету: последние медяки я, дурак, еще контрабасу пожертвовал.
Побрел пешком. Промок. Сел на скамейку у бульвара — дух перевести.
И тут подсаживается кто-то. Гляжу — он. Нищий мой. Тот самый, от дверей. Тоже, видать, на ночь пристроился под липой.
Узнал меня. Поглядел на мое пальто мокрое, на лицо кислое. Помолчал. Потом порылся в картузе, выудил медяк — мой же, должно быть, двугривенный, — и протягивает:
— На, барин. Возьми. Тебе, видать, нынче нужнее.
И, знаете, я взял.
Взял.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.