Глухая клавиша
Абсолютный слух — это не подарок. Это приговор. Аркадий Львович Гесс знал это лучше многих: тридцать лет он настраивал рояли и пианино по всему Васильевскому острову, и за тридцать лет ни один инструмент не сумел его обмануть. Люди — да. Сколько угодно. А дерево, войлок и струна — никогда.
В ту сырую октябрьскую среду его вызвали в квартиру на Шестой линии. Не настраивать. Опознавать — так это, кажется, называлось у них. В коммуналке на четвертом этаже нашли мертвым старика Веретенникова, собирателя монет, и молодой следователь по фамилии Шибанов почему-то решил, что настройщик ему пригодится.
Веретенникова Гесс знал. Неделю назад он приходил в эту самую квартиру — настраивать «Красный Октябрь», пианино племянника, Гелия. Инструмент был так себе. Хуже: инструмент был калекой. Струна «ля» малой октавы лопнула еще месяцем раньше, а запасной, нужной толщины, у Гесса с собой не оказалось. Он подтянул что мог, повозился с молоточками и пообещал вернуться. Клавиша «ля» осталась немой. Нажимаешь — и тишина; только сухой деревянный стук, будто по столу пальцем. Глухая клавиша.
Теперь в коридоре пахло валокордином и чужими сапогами.
— Аркадий Львович, — Шибанов говорил тихо, оглядываясь на двери соседей, — время смерти около девяти вечера. В квартире было четверо. Старик у себя. Племянник Гелий — вот в этой комнате. И две соседки, обе на кухне, варили компот и, простите за подробность, скандалили из-за конфорки.
— А монеты? — спросил Гесс. Он уже заметил: витрина в комнате старика была отперта, но не разгромлена. Аккуратно.
— В том и штука. Пропал один золотой. Червонец, редкий. Остальное на месте. Замок цел, форточка мала даже для кошки. Похоже, брал кто-то свой и брал прицельно.
Свой. Гесс кивнул. Прицельно — это слово ему не понравилось. Вор, который ломится наспех, хватает все. Вор, который берет одну монету, знает цену каждой. И, значит, знает коллекцию.
Гелий сидел на табурете возле пианино — бледный, красивый той рыхлой красотой, что к сорока обвиснет. Пальцы у него были длинные, ухоженные.
— Я играл, — сказал он прежде, чем его спросили. — С восьми до десяти. Шопен, ноктюрны. Соседки слышали, спросите. Я всегда играю по вечерам, дядя не любил, но терпел.
— Слышали, слышали, — подтвердила из коридора грузная женщина в халате. — Бренчал, как всегда. Красиво даже. До самой милиции бренчал.
Шибанов посмотрел на Гесса почти виновато. Мол, вот вам и алиби: два часа человек на виду, точнее — на слуху. Играл — значит, был здесь, за инструментом, а не душил дядю в соседней комнате.
Гесс молчал. Он смотрел на пианино.
Тишина. Он стоял и слушал эту гулкую, обжитую коммунальную тишину — капель из крана в дальнем конце, чей-то кашель за стеной, шорох троллейбуса под окном, — и внутри у него медленно, как ржавый ключ в замке, поворачивалось несогласие.
Он подошел. Поднял крышку. И, не спрашивая разрешения, нажал «ля» малой октавы.
Стук. Сухой деревянный стук. Клавиша была так же нема, как неделю назад.
— Сыграйте, — попросил Гесс.
— Что?
— Ноктюрн. Тот, что играли вечером. До-диез минор, я полагаю? Посмертный.
Гелий облизнул губы. Сел. Занес руки — и заиграл. Играл он, надо признать, недурно. Только Гесс слушал не музыку. Он слушал провалы. Там, где мелодия опиралась на «ля» малой октавы, звук проваливался в глухой стук, и вся ткань ноктюрна расползалась, как мокрая газета. Дырка. В каждой фразе — дырка.
— Довольно, — сказал Гесс. — Спасибо.
Он повернулся к следователю. Говорил ровно, будто объяснял ученику про темперацию:
— Этот инструмент не может звучать красиво. Физически. Неделю назад я не сумел заменить струну «ля» — вот эту. Клавиша немая. Любой, кто сядет за это пианино и сыграет тот ноктюрн, где «ля» встречается в каждом такте, будет спотыкаться. Соседи услышали бы не музыку, а хромую музыку. С дырами.
Соседка в халате нахмурилась:
— Так гладко ж играл. Ни разу не сбился. Я ж говорю — красиво.
— Вот именно, — сказал Гесс. — Слишком красиво. Так это пианино играть не умеет.
В комнате стало очень тихо. Даже кран в коридоре, кажется, задержал каплю.
Гесс шагнул к тумбочке в углу. Там стоял патефон — хороший, трофейный, с тяжелой мембраной. Он тронул диск. Диск был еще чуть теплым — нет, это ему, наверное, показалось; но пластинка лежала сверху, вынутая из конверта, и на черном виниле осел свежий, легкий, еще не слежавшийся пыльный волосок. Ее ставили сегодня. Конверт: Шопен. Ноктюрны. В исполнении, разумеется, не Гелия.
— Вы завели патефон, — сказал Гесс, — прибавили громкость и вышли. Соседки за скандалом и компотом слушали пластинку, а думали, что слушают вас. Два часа алиби. А вы в это время были у дяди. Знали, где ключ от витрины, знали, какой червонец стоит целой пенсии. Одна ошибка, молодой человек. Вы выбрали то, что нельзя сыграть на живом калеке. Мертвый инструмент вас и выдал.
Гелий не ответил. Он смотрел на глухую клавишу так, будто она могла заговорить. Она и заговорила — по-своему.
Потом, уже на лестнице, Шибанов спросил:
— А если б он взял пластинку с другим ноктюрном? Где нет этой вашей «ля»?
Гесс поднял воротник. На улице моросило, фонарь качался, и желтый круг света ползал по мокрой брусчатке туда-сюда, как будто искал что-то.
— Тогда, — сказал он, — я бы все равно услышал. Живой человек дышит. Пластинка — нет. Но это, голубчик, уже другая история. И, признаться, менее убедительная в протоколе.
Он спустился во двор. Червонец, к слову, нашли на следующий день — в патефонном конверте, под самой пластинкой. Там, где Гелий был уверен, что искать никто не станет. Никто и не стал бы. Кроме человека, который умел слушать тишину.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.