Сказки на ночь 20 сент. 17:58

Луна пришла на постой

Кимжа спала так, как умеют спать только северные деревни — глубоко, без снов, укрывшись снегом до самых печных труб.

Серафима Егоровна не спала.

Она вообще плохо спала в полнолуние. Свет лез в избу нахально, по-хозяйски: растекался по крашеным половицам, залезал в голбец, гладил бок у русской печи. Кот Тимофей от этого света ворочался на лежанке и ворчал во сне, будто с кем-то спорил. Старый уже кот. Серый, тяжелый, с одним рваным ухом — память о драке, о которой он рассказывать отказывался.

За окном стояла Мезень. Не река — тишина над рекой. Деревня тянулась вдоль берега одной кривой улицей, той самой, где по правую руку доживала век мельница-столбовка, а по левую держала небо старая Одигитриевская церковь, черная от времени, стройная, как незамужняя женщина, которая так и не дождалась. Дальше — колодец-журавель, скрипучий, с обледенелым ведром. И снег. Снег, снег, до самого леса и потом еще немного.

В стекло постучали.

Три раза. Тихо. Вежливо.

Серафима Егоровна отложила чулок — она вязала на пятку, петля к петле, привычка рук, а не головы. Прислушалась. Ветер стучит по-другому: суетливо, будто чужой человек торопится, пока не заметили. А тут стук был усталый. Будто кто-то шел очень долго и уже почти не верил, что откроют.

— Тимоша, — сказала она. — Слышишь?

Кот приоткрыл один глаз. Желтый, круглый.

— Слышу, — сказал кот. — Ты открой. Замерзнет ведь.

За шестьдесят с лишним лет Серафима Егоровна много чего повидала. Видела, как горит хлеб и как рождаются телята, как уходят мужики на войну и как не возвращаются, как большая вода топит огороды по самые яблони. Но говорящего кота — не видела ни разу. И вот что странно: она даже не удивилась. В полнолуние, глубокой ночью, за краем всякого сна — чему тут удивляться. Все как надо.

Она встала. Половицы под валенками охнули.

На крыльце стоял свет.

Не фонарь. Не месяц в небе — месяца-то в небе как раз и не было, вот в чем дело; небо стояло пустое и черное, будто кто-то вынул из него самое главное. Свет стоял на крыльце сам по себе. Круглый, бледный, ростом с невеликую девочку, и от него шел холод — не злой, не кусачий, а какой-то бесконечно одинокий. Холод человека, который слишком долго был один и уже забыл, как это — когда тепло.

— Пусти погреться, — сказал свет. Голос был тонкий, звонкий, как ложечка о стакан. — Я устала, бабушка. Я так устала светить.

Луна. Ну конечно, луна.

— Батюшки, — только и сказала Серафима Егоровна. — Что ж ты на пороге-то. Заходи, милая, заходи.

Внутри луна села на лавку у печи и обхватила себя руками. От нее по избе пошел иней — тонкий, красивый, лег узором на самовар, на оконное стекло, на кринку с молоком. Тимофей спрыгнул с лежанки, обошел гостью кругом, понюхал и сел рядом. Кот у печи, луна у печи. Картинка.

— Ты озябла-то как, — Серафима Егоровна открыла заслонку, пошевелила угли. Пахнуло смолистым теплом, березой, чем-то давним и хлебным. — Сейчас чаю. У меня иван-чай да морошка в банке. Морошку сама брала, на болоте за Жердью, комары там — звери, а ягода — золото.

Луна смотрела на огонь и молчала. Потом сказала — тихо, будто себе:

— Меня никто никогда не звал в дом. Все смотрят. Все на меня смотрят снизу, ждут чего-то, загадывают, воют даже. А в дом — никто. Думают, я и не мерзну вовсе. А я мерзну, бабушка. Каждую ночь.

Серафима Егоровна поставила перед ней кружку. Обхватила ладонями холодные, светящиеся пальцы гостьи — как ребенку, что с горки накатался.

— Пей, — сказала. — И грейся. Ночь длинная.

Они пили чай. Луна отогревалась — медленно, по капле, и с каждым глотком свет ее становился ровнее, теплее, из мертвенно-белого делался золотистым, домашним. Иней на самоваре подтаял, скатился каплей.

— А кто ж сегодня в небе? — спохватилась Серафима Егоровна. — Ты тут, а там-то пусто.

Луна опустила глаза.

— В том и беда. Я сбежала. Не могу больше. Но если я не вернусь до первого петуха — ночь останется без света насовсем. Дороги заметет, корабли собьются, роженицы да путники — все, кому я по ночам свечу. И ребятишки, которым страшно в темноте, — им тоже. Ты не думай, я не со зла. Я просто... — Голос дрогнул. — Я просто хотела, чтоб хоть кто-то раз спросил, не холодно ли мне.

Вот оно как.

Тимофей потянулся, зевнул во всю розовую пасть и сказал деловито:

— Значит, надо, чтоб ей и в небе было тепло. Тогда и возвращаться не страшно.

— А как ты небо-то согреешь, умник, — усмехнулась старуха.

Кот прищурился. Хитрый был кот.

— А ты вспомни, бабка, что делала матушка твоя, когда ты малая была да ночью просыпалась в голос.

Серафима Егоровна вспомнила. И засмеялась — впервые за эту зиму засмеялась по-настоящему, тихо, до слезинки в углу глаза.

Она достала из сундука старую шаль. Пуховую, серую, свою, ношеную-переношеную, пахнущую печью и травами. Той самой шалью ее саму кутали в детстве. Той самой она кутала дочь. Дочь давно уехала в город, в Архангельск, звонит по праздникам, зовет к себе — а Серафима Егоровна не едет, куда ей от Мезени, от мельницы, от церкви, от могил на пригорке.

— На, — сказала она луне. — Возьми. Как замерзнешь там, наверху, — закутайся. И знай: тут, внизу, тебя ждут. Всегда кто-нибудь да ждет. Хоть я, хоть Тимоха, хоть девчонка какая, что в окно на тебя глядит. Ты не одна, милая. Просто высоко тебе, оттого и кажется.

Луна взяла шаль. Прижала к лицу. И — Серафима Егоровна могла бы поклясться — заплакала; только слезы у луны были не соленые, а светлые, они падали на пол и рассыпались крохотными звездочками, а Тимофей ловил их лапой, как котенок.

За окном, далеко, в соседнем дворе, спросонок пробормотал петух. Раз. Пока еще не всерьез — так, примеряясь.

— Пора мне, — сказала луна. И встала. Теперь она вся светилась ровным теплым золотом, и холода от нее больше не шло — шло тепло, как от натопленной печи. — Спасибо, бабушка. Я запомню. Я теперь каждую ночь буду помнить, что где-то в Кимже есть окно, где меня напоили чаем.

Она накинула серую пуховую шаль на плечи, стала легкой, поднялась над полом, потом над крыльцом. Улица вспыхнула серебром. Снег засиял так, что стало видно каждую тропку, каждый плетень, каждую сосульку на мельнице. Церковь на пригорке выступила из темноты вся, до последнего креста.

А в небе снова встала луна — и была она теперь чуть иная. Приглядись — увидишь: по краю ее лег серый узор, будто наброшена пуховая шаль. Ученые потом назовут это тенями кратеров. Ну и пусть называют. Серафима Егоровна-то знала.

Она вернулась в избу. Тимофей уже спал на лежанке, свернувшись серым кренделем, и во сне у него подрагивало рваное ухо.

— Ишь, наговорился и спит, — сказала она беззлобно.

Впервые за долгую зиму в избе было по-настоящему тепло — и не от печи. От чего-то другого. От того, наверное, что кого-то согрел, а это, если разобраться, единственное настоящее тепло на всем белом свете.

Серафима Егоровна легла. Свет луны лег рядом, поверх одеяла, мягкий и золотой, будто вторая шаль. И впервые за много-много ночей она уснула сразу — глубоко, без снов, как спит вся Кимжа, как спит снег, как спит река подо льдом.

А наверху луна куталась в старую пуховую шаль и светила деревне у Мезени.

И уже не мерзла.

Спи и ты.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман