Пока вертушка крутится
Вертушка на шесте крутилась — значит, живем.
Ефим шел первым и глядел не под ноги, а вверх. На жестяной пропеллер, приколоченный к ошкуренной орешине над передком телеги. Крутится — ветер есть. Ветер есть — Истомы нет. Нехитрая наука.
Он нес этот шест восемнадцать лет. Сперва мальчишкой — за отцом, потом за артелью, теперь впереди всех. Будильщик. Так их зовут на Валдае — тех, кто ведет караван через открытое и не дает никому сесть.
Старая трасса — та, что до Истомы звалась «эмдесятой» и тащила машины от Москвы к Питеру, — лежала под холмом мертвой серой лентой, разъятой березовым молодняком. Асфальт вспучило корнями; в трещинах стояла ряска, цвела неживой зеленью; и там, где когда-то ревели фуры, теперь шуршал ветер в иван-чае, пахло мокрым подорожником и нагретой пылью, звенела какая-то одинокая глупая пичуга. Красиво. Ефим это признавал честно — красиво и смертельно, потому что ровно, открыто, долго: по такому идешь час, а то и два, и все это время просишь не Бога даже — просишь ветер.
Ветер ведь не ровный. Где холм прикроет, где лес сомкнется стеной, где ляжет низинка — там он и падает. Умирает. Стоит.
Заводь.
Так и говорят на озерах: попал в заводь. Воздух будто загустеет, встанет, как вода в омуте под корягой, и в этой стоячей тиши оно и копится — Истома. Что это такое — не знает никто. Ученых не осталось, остались приметы. В заводи сперва делается тепло и до того хорошо, что хоть пой. Потом тянет зевнуть. Потом — присесть. На минутку. Только дух перевести, ноги-то не казенные. Сел — почитай, уснул. Уснул в заводи — не встал. Стынешь медленно, без мук, с дурацкой улыбкой; находят потом сидящими у обочины, будто прилегли человек на солнышке и сморило.
Их шло четверо.
Прохор тянул телегу — мужик-кремень, шея как у быка, говорил в день слов десять и все по делу. Степанида, старуха из Едрова, несла на груди семенной короб — берестяной, перевязанный крест-накрест, в нем черенки черной смородины и клубни на развод, завернутые во влажный мох. Короб этот был дороже всех их жизней, вместе взятых, и все четверо это знали, и Степанида — лучше всех. Мальчишка Семка плелся сбоку, нес колотушку и отцовский колокольчик. А в телеге, в соломе, ехал кот — рыжий, драный, по имени Деготь, потому что черной была у него одна левая лапа. Кота держали не для баловства. Кот первым чует, когда воздух встает: прижимает уши, перестает умываться, лезет под рядно. Живая вертушка, только пушистая.
Шли в Боровно. Там, на высоком берегу, артель ставила теплицы — большие, под рамами, с печкой, — и под них-то и везли смородину да картошку. На новом месте, на ветру, на горе. Где Истома не живет.
У Ефима на поясе висела баклага с горчавкой. Полынь, зверобой, кора какая-то — травники каждый свою мешали, но горше не придумаешь. Хлебнешь — рот сводит, в глазах резь, зато не зевается. Будильщик пьет сам и поит других; у кого слипаются глаза — тому первому.
— Семка. Звони на счет сто.
Мальчонка тряхнул колокольчиком. Чистый, холодный звук пошел по трассе, спугнул пичугу. Звон не от Истомы спасает — от нее ничего не спасает, кроме ветра да движения. Звон, чтоб не молчали. Молчишь — думаешь. Думаешь — замедляешься. Замедляешься — садишься.
До высоты у Боровна оставалось версты три открытого.
Полдень навалился разом, душный, белесый. И вот тут Ефим понял, что пичуга давно смолкла. Что иван-чай не кланяется. Что жесть над телегой — не шелестит.
Он поднял глаза.
Встала.
Вертушка стояла, выставив три лопасти косым крестом, и не вздрагивала даже. Кот в телеге уже вжался в солому, уши — топориком. По спине у Ефима прошло не холодом — наоборот, теплой, ласковой волной, и это было хуже всякого холода, потому что это она и есть. Пришла. Легла на дорогу, как ряска на пруд.
— Заводь! — гаркнул он, и голос в стоячем воздухе прозвучал глухо, будто в вату. — Не стоять! Шагу прибавить! Прохор — тяни, Семка — звони без счета, Степанида — за мной держись, слышишь, за мной!
И они пошли. Побежали почти. Телега подпрыгивала на корнях, короб с семенами мотался у старухи на груди, колокольчик захлебывался. Ефим совал всем баклагу, каждому по глотку, горечь текла по подбородкам. Шаг, шаг, еще шаг. Три версты. Это немного. Это целая жизнь, когда воздух держит тебя за ноги, как болото, и теплыми пальцами гладит по затылку: сядь, милый, что ты бегаешь, вон какое солнышко.
Первой начала отставать Степанида.
Семьдесят ей было, может, больше — кто на Валдае теперь считает года. Она держалась, она честно держалась, перебирала ногами в разбитых чунях, но воздух к старым тяжелей липнет, Ефим это сто раз видел. Он подхватил ее под локоть. Толкал, тянул, орал в самое ухо всякую чушь — про печку в Боровне, про то, как смородина примется, про Семкиных будущих детей. Она кивала. Улыбалась. Глаза закрывались сами.
— Не смей, — хрипел Ефим. — Не смей, слышишь. Я тебя на горбу поволоку.
— На горбу, — она вдруг засмеялась тихо, и смех был ясный, не сонный даже. — На горбу ты меня поволочешь, а короб кто? А Семку кто? Заснете все четверо рядочком. Умный ты, Ефимушка, а дурак.
Она остановилась. Сняла через голову короб — осторожно, двумя руками, как дитя, — и сунула ему в грудь. Семена. Смородину. Картошку на развод. Всю будущую весну Боровна.
— Донеси.
— Степанида...
— Семке руку дай. — Она уже садилась, прямо на теплый, нагретый солнцем асфальт, у обочины, спиной к старому дорожному столбу, с которого давным-давно облезли все буквы. Устраивалась, как у печки. — И иди. Не оглядывайся, вот этого не надо. Я посижу. Хорошо тут. Тепло.
Он стоял над ней секунду. Или три. Или десять — кто там считал. В груди у него что-то дернулось и оборвалось, как леска, когда рыба уходит с крючка. А потом будильщик в нем, восемнадцать лет вбиваемый, пересилил все остальное: взял Семку за руку, прижал короб к себе и пошел. Не оглядываясь.
Позади еще раз, слабо, звякнул колокольчик — это у мальчишки дрогнула рука. И смолк.
Потянуло с озера за полверсты до подъема.
Сперва еле-еле — тронуло мокрые от пота виски, качнуло иван-чай. Потом сильнее, по-настоящему, свежо, с рыбой и тиной, с той живой озерной сыростью, от которой Истома бежит, как темнота от лампы. Вертушка на шесте дернулась, провернулась неохотно — и завертелась, затрещала, замолотила жестью. Живем. Деготь высунул из соломы рыжую морду, зевнул во всю пасть — теперь уже можно, теперь это просто зевок.
Ефим обернулся.
Далеко, у серого столба без букв, сидела у дороги маленькая темная фигурка, и ветер трепал на ней платок. Ветер. Пришел. На четверть часа опоздал — всего-то.
В Боровне короб приняли молча. Смородину к весне ссадили в теплую землю под рамами, картошку разложили на проращивание, и на второй год давали уже свой, боровновский, лист — кислый, ядреный, живой. Ефим к той поре учил Семку ремеслу. Как читать дым. Как слушать кота. Как в заводи не думать, а шагать.
И одному еще — самому важному, чего отец ему в свое время не сказал, а он теперь говорил:
— Донесешь — не оглядывайся сразу. Погоди. Дай ветру прийти. А уж потом оглядывайся — сколько душе надо.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.