Посудомойка, или Как я немецкую машину целый месяц собственными руками нахваливал
Доверия к машинам у меня сроду не водилось. Не то чтобы я их боялся — презирал. Тихо, по-стариковски. Иной пенсионер от новой кнопки сияет, будто его в президиум позвали; а я на всякую блестящую технику смотрю, как старый кассир на нового бухгалтера: улыбается — стало быть, что-то списал.
И вот дочь. Ольга. Приезжает под октябрь, а за ней двое грузчиков прут ящик. Белый. С немецкими буквами.
— Папа, — говорит, — это посудомоечная машина. Тридцать четыре тысячи. Хватит тебе над раковиной спину гнуть.
Поставили. Подключили. Ушли.
Остался я с ней один на один — я и она. Стоит, зараза, холодная, вежливая, с лампочкой. Будто ждет, пока я отвернусь.
Ну уж нет.
Первым делом я вынул из нее всю бумажку — инструкцию то есть — и положил на холодильник не читая. Книжку всякую я уважаю, но чтоб железка меня по книжке учила — это, извините. Программ у нее, я после посчитал, сорок восемь. Сорок восемь! Для тарелок. Человек с одной ложкой до старости доживает и горя не знает, а тут сорок восемь способов эту ложку споласкивать.
Я выбрал самый безопасный. Который без воды. «Сушка», кажется. Или «подогрев» — кто их, басурманок, разберет.
А дальше пошло у нас с ней хозяйство.
Делал я так. Намою тарелку руками — начисто, до скрипу, как меня покойница мать учила: пальцем проведешь, пискнет — значит, чиста. Потом эту самую чистую тарелку ставлю в машину. И жму кнопку. Она погудит-погудит, теплым воздухом подышит — и, пожалуйста, посуда сухая и, главное, продезинфицированная. По-научному. Микроб нынче злой пошел, тертый; его одной тряпкой не возьмешь.
Месяц я так жил. И, не скрою, гордился.
В домовом чате, где у нас круглый год делят то колясочную, то совесть, я возьми да и обмолвись: так, мол, и так, перешел на немецкую технику, не нахвалюсь, рекомендую. Соседка с пятого — та, что холодец на весь этаж варит, — сразу: «А не дорого в свете-то?» Я ей: сударыня, качество денег не спрашивает. И смайлик поставил. Руки в боки.
И быть бы мне первым человеком по гигиене на весь подъезд, кабы не свояк. Генка.
Приехал в субботу. Сел. Глядит, как я над раковиной тру кастрюлю, а рядом машина за тридцать четыре тыщи стоит, лампочкой подмигивает.
— Петро, — говорит он медленно, — ты чего руками-то?
— А это, — отвечаю с достоинством, — я ей помогаю. Начерно я, набело она.
Генка помолчал. Потом встал, собрал со стола всю грязную посуду — жирные тарелки, вилки в салате, сковородку, — сгреб, не ополоснув, прямо так, свинушкой, и — в машину. Я даже ахнуть не успел. Нажал он там чего-то, книжку мою с холодильника достал, пальцем поводил, еще нажал. Зашумело. Полилось.
— Полтора часа, — говорит. — Сиди.
Сидим.
Тишина. Я на эту белую дверцу смотрю, и под ребрами у меня какой-то холодок ворочается, скользкий, вроде той рыбы, что с крючка срывается. Чую: не моя сейчас правда решается. Машинкина.
Через полтора часа щелкнуло. Генка открыл.
И повалил оттуда пар — теплый, сытый, домашний. А в нем — посуда. Да такая, братцы, что я своей-то за тридцать лет такой не намывал. Сковородка — зеркало. Вилки — хоть в музей. Сияет все, скрипит, поет.
Генка вынул одну тарелку, поднял к окну, повертел.
— Видал? — говорит. — А ты ее, бедную, целый месяц воздухом гонял.
Вот тут, братцы мои, меня и накрыло. Выходит, что? Выходит, весь этот месяц посуду мыл — я. Своим горбом, своей тряпкой, своим скрипом. А хвалил — ее. Немку. Я, выходит, при ней в батраках состоял да еще в чате рекламу делал.
Тридцать четыре тысячи стояли на кухне и месяц смотрели, как дурак над раковиной спину гнет.
Генка-то думал — обрадуюсь. А я рассвирепел.
— Нет, — говорю. — Этак всякий сможет: грязное набросал, кнопку нажал. А ты поди руками, с понятием, с чувством! Чтоб тарелка тебя знала!
И с того дня я машину выключил. Стоит теперь, белая, обиженная. Я в нее валенки на лето прячу — сухое место, чистое, грех пустовать.
А посуду мою руками. Как человек.
Только в чат с тех пор не пишу.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.