Шедевр, или Как я на выставке футуристов в знатоки вышел
Есть на свете три вещи, в которых мужчине стыдно не разбираться: в винах, в лошадях и в живописи. Вина я не пил — печень. Лошадей обходил стороной с самого детства, после одного темного случая с дядиной кобылой, о котором в семье не принято. Оставалась живопись.
В живописи я не понимал ничего.
Но признаться в этом — значило погибнуть на месте. Особенно перед свояком, Пал Палычем Полуэктовым, который про каждую картинку в календаре говорил «тут, знаете, чувствуется школа» и делал такое лицо, будто школу эту лично заканчивал.
Вот он-то весной тринадцатого года и потащил меня на выставку.
— Открылись «новейшие», — сказал он мне за чаем, и глаза у него сделались как у кота при виде сметаны. — На Морской. Группа «Красный бубен». Это, батенька, переворот. Это, я вам доложу, конец всей старой мазне.
— А что там? — спросил я осторожно.
— Там — будущее.
Ну, против будущего не попрешь. Взяли извозчика — тридцать копеек, грабеж, — приехали. Билет сорок копеек, каталог еще пятнадцать. За эти деньги я рассчитывал увидеть по крайней мере море или, на худой конец, какую-нибудь боярыню.
Боярыни не было.
Были квадраты. Треугольники. Что-то бурое, из чего торчала, как мне показалось, оглобля. Над бурым висела бумажка: «№ 9. Апофеоз селедки. Восход». Полуэктов встал перед селедкой навытяжку, будто ему честь отдавали, и зашептал про динамику плоскостей.
А я стоял болваном.
И, главное, чувствовал спиной, как это самое неумение мое проступает наружу, будто пот сквозь рубашку. Рядом ходила публика — дамы в лорнетах, господин из «Биржевых ведомостей» с блокнотиком, барышня в зеленой шляпке, на которую я, грешным делом, и решил произвести впечатление. Барышня смотрела на треугольники и морщила носик. Умно так морщила. Со значением.
И тут я понял: пропаду ни за грош.
Надо было что-то делать. И я сделал.
В дальнем углу, у самой печки, к стенке была приткнута доска. Темная, вся в разноцветных лепешках краски, кое-где с потеками; в углу присохла кисть. Над доской — цифра «14», честь по чести, приколота булавкой. Служитель, надо думать, повесил.
Я подошел к этой доске и — откуда что взялось — сказал громко, на весь зал:
— Вот. Вот это, господа, — настоящее.
Полуэктов обернулся. Барышня в шляпке обернулась. Господин из «Биржевых» вытащил карандаш.
— Тут нет позы, — говорил я, а меня несло, как сани с горы. — Тут художник не выделывается перед вами. Тут — усталость. Тут труд, понимаете, труд руки, а не головы. Все эти ваши селедки — от ума, а это — от сердца. Это, если хотите, исповедь. Человек тут не рисовал. Человек тут — жил.
Стало тихо.
Потом кто-то сказал «браво». Дама в лорнете придвинулась. Господин с карандашом строчил так, что бумага дымилась. Барышня в зеленой шляпке посмотрела на меня — и, клянусь, во взгляде ее было уже не про носик.
— А как называется? — спросил кто-то.
Я заглянул в каталог. Под номером четырнадцатым не значилось ничего. Пусто. И я, вдохновясь, объявил:
— Оно не нуждается в названии.
Тут-то и подошел служитель.
Старичок, в фартуке, руки в краске. Потоптался, покашлял и говорит, конфузясь:
— Господа хорошие... вы того... вы отойдите. Это ж не картина.
— Как — не картина? — ахнул Полуэктов.
— А так. Это доска. Об нее господин Бурлюков кисти вытирали, третьего дня. Прислонили к стенке да и забыли. А я, дурак, номерок присобачил — думал, экспонат. С них станется.
Молчание.
Долгое такое, гулкое молчание, в котором отчетливо было слышно, как где-то на Морской звенит трамвай и как во мне самом что-то тихо оседает — вроде муки в мешке, если мешок уронить.
Я посмотрел на барышню.
Барышня уже не морщила носик. Барышня смеялась. И, знаете, в зеленой шляпке это выходило особенно обидно.
Казалось бы — конец. Провалился, беги. Так нет же.
На другое утро выхожу — а мне Полуэктов газету сует, «Биржевые ведомости», и палец дрожит. Читаю: «Показательно, что вернее всех новое искусство почуял не критик, а простой посетитель — счетовод, судя по виду. Он единственный разглядел в отвергнутой доске то, чего не заметили присяжные ценители: подлинность жеста».
Доску, стало быть, сняли со стенки, вставили в раму и повесили в центре зала. «№ 14. Без названия». Через неделю ее купил какой-то собиратель за триста рублей. За доску, об которую вытирали кисти!
А я с тех пор — знаток.
Меня зовут на все вернисажи. Полуэктов при знакомых говорит: «А это тот самый, который про доску». Барышня в зеленой шляпке при встрече кланяется — уважительно, издали. И всякий раз, как при мне хвалят «Номер четырнадцатый» — а хвалят его теперь много, — я делаю значительное лицо, киваю и умираю. Тихо, внутренне, каждый раз заново.
Дорого мне обошлось это уменье разбираться в живописи.
Сорок копеек за билет, пятнадцать за каталог — и вся остальная жизнь в придачу.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.