Палата №6: новый врач, старая беда

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Андрей Ефимыч понял, что ему отсюда не выйти. Он с ужасом подумал о Никитке, о сторожах, о тюрьме... На другой день Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Через неделю после похорон доктора Рагина в земскую больницу прибыл новый врач.

Звали его Павел Игнатьевич Сушков. Ему было тридцать два года, он носил пенсне с тонкой золотой оправой и имел привычку потирать руки перед тем, как что-нибудь сказать. Приехал он из Москвы, где служил ординатором в Мариинской больнице, и привез с собой два чемодана книг, саквояж с инструментами и убеждение, что медицина в провинции нуждается прежде всего в честных людях.

Смотритель Сергей Сергеич встретил его во дворе, показал флигель для проживания и сообщил, что прежний доктор скончался от удара, — так это было оформлено в бумагах. Сушков кивнул, не переспрашивая. Он уже слышал кое-что в дороге, но решил составить мнение самостоятельно.

В первый же день он обошел все корпуса.

Больница производила впечатление учреждения, которое давно перестало бороться с собственным запустением и нашло в нем своеобразный покой. Стены облупились, но равномерно. Полы скрипели, но привычно. Фельдшер Сергей Сергеич, сопровождавший нового доктора, говорил мало и смотрел в сторону — так человек смотрит, когда заранее знает, что собеседник задаст неудобный вопрос, и надеется, что не задаст.

Сушков задал.

— А что в том флигеле? — спросил он, указывая на приземистое здание за больничным садом, окруженное лопухами и рыжей от ржавчины оградой.

— Палата номер шесть, — ответил Сергей Сергеич и замолчал так, словно сказанное объясняло все.

Сушков пошел смотреть.

Он толкнул дверь, и ему в лицо ударил запах — тяжелый, кислый, въевшийся в штукатурку годами. В сенях, на табурете, сидел сторож Никитка, плотный мужик с маленькими глазами и большими красными кулаками. Он встал при появлении нового доктора, но не посторонился. Просто встал — как вещь, переставленная с одного места на другое.

— Открой, — сказал Сушков.

Никитка открыл.

В палате было пятеро. Четверо лежали или сидели в позах, выражавших не столько болезнь, сколько давнишнее привыкание к неподвижности. Пятый стоял у окна. Это был Громов — Иван Дмитрич Громов, — и он обернулся, когда дверь скрипнула.

— Еще один, — сказал Громов. Не зло. Скорее констатируя.

Сушков представился. Объяснил, что назначен вместо покойного доктора. Спросил, есть ли жалобы.

Громов засмеялся. Коротко, сухо, как человек, которому рассказали анекдот, понятный только ему.

— Жалобы, — повторил он. — Жалобы есть. Вы присядьте. Жалоб хватит до утра.

И Сушков присел.

Он просидел в палате два часа. Громов говорил — сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, но временами с такой ясностью, что Сушков ловил себя на мысли: этот человек не безумен. Или безумен так, как бывают безумны люди, слишком долго думавшие о вещах, о которых лучше не думать.

Громов рассказал про Рагина. Про их разговоры. Про то, как доктор сначала приходил из любопытства, потом — по привычке, потом — потому что больше некуда было идти. Про то, как однажды доктора привели сюда же, и Никитка ударил его в живот.

— Он умер через день, — сказал Громов. — Кровоизлияние. Но вы этого в бумагах не найдете. В бумагах — удар. Апоплексический. Аккуратное слово, правда? Много букв, и ни одна не виновата.

Сушков вышел из палаты, и ему показалось, что воздух снаружи — тот самый больничный воздух, который утром казался ему затхлым — стал вдруг свежим, как после грозы. Потому что внутри было хуже.

Он написал рапорт. Подробный. На четырех страницах, мелким почерком. Описал состояние палаты, отсутствие вентиляции, непригодность постельного белья, отсутствие лечения, побои со стороны сторожа. Отправил в земскую управу.

Ответ пришел через три недели. На одной странице, крупным почерком. Смысл ответа сводился к тому, что средств на улучшения не предусмотрено, а сторож Никитка служит при больнице восемнадцать лет и нареканий не имел.

Сушков написал второй рапорт. Ответ пришел через месяц. Смысл был тот же, но почерк стал еще крупнее.

Третий рапорт он начал писать, но не закончил. Сел за стол вечером, обмакнул перо и понял, что не помнит, с какого слова начинать. Не то чтобы забыл. Просто все слова, которые приходили в голову, он уже использовал — в первом рапорте и во втором, — и ни одно из них ничего не изменило. Слова были как камни, брошенные в колодец: летели долго, звук удара был глухой, а воды на поверхности не прибавлялось.

Он стал пить пиво по вечерам. Немного, стакан или два. Потом три. Не потому что хотелось, а потому что вечера стали длинными. Книги, привезенные из Москвы, стояли на полке нетронутые — он разложил их в первый день и с тех пор не открывал. Иногда он смотрел на их корешки и думал, что в них написано про другую жизнь, которая существует где-то, но не здесь.

В палату номер шесть он продолжал ходить. Сначала — каждый день. Потом через день. Потом два раза в неделю. Громов замечал это и ничего не говорил. Только однажды, когда Сушков пришел после недельного перерыва, сказал:

— Рагин тоже начинал с каждого дня.

Сушков промолчал. Ему нечего было ответить, и это молчание было страшнее, чем любые слова, потому что он понимал: Громов прав.

К весне Сушков стал подавать рапорты о переименовании палаты. Это было единственное, чего он мог добиться: сменить номер на двери. Земская управа не возражала — расходов это не требовало.

Табличку повесили в мае. «Палата №7». Никитка по-прежнему сидел на табурете. Больные по-прежнему лежали в тех же позах. Громов стоял у окна.

Но номер был другой. И Сушков, проходя мимо, мог теперь думать, что хоть что-то сделал. Этой мысли хватало до вечера. А вечером он наливал себе пиво и смотрел на корешки книг, которые рассказывали про другую жизнь.

Иногда к нему заходил почтмейстер Михаил Аверьяныч — постаревший, с трясущимися руками, — и рассказывал про покойного Рагина. Говорил, что тот был хороший человек, добрый, только странный немного.

— Философствовал много, — говорил Михаил Аверьяныч и качал головой. — А философия, я вам скажу, — вещь вредная. Она человека от дела отвлекает.

Сушков слушал, кивал и не спорил. Спорить было бесполезно. И даже не потому, что Михаил Аверьяныч не понял бы. А потому, что Сушков сам уже не был уверен, что философствование — это не болезнь. Что думание о справедливости — не первый симптом. Что он сам — не следующий пациент палаты с новым номером и старыми стенами.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери