Палата №6: что осталось Ивану Дмитричу
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Необыкновенно красивое и грациозное стадо оленей, о котором он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом... Сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом все исчезло, и Андрей Ефимыч потерял сознание навеки. Пришли мужики, взяли его за руки и за ноги и отнесли в часовню. Там он лежал на столе с открытыми глазами, и луна ночью освещала его. Утром пришел Сергей Сергеич, набожно помолился на распятие и закрыл своему бывшему начальнику глаза. Через сутки Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.
Продолжение
После похорон в палате номер шесть сделалось тихо. Не тем покоем, каким бывает тишина в поле или в церкви после службы — а иначе; вязко, глухо, будто кто-то налил в комнату густого масла, и в нем увязли и звуки, и мысли, и самое время.
Иван Дмитрич Громов уже все знал.
Ему сказал Никита. Сказал коротко, между делом, ковыряя щепкой в зубах: «А доктор-то ваш помер. Отмаялся». И ушел, шаркая валенками, в сени — курить.
Громов лежал лицом к стене. Тот самый доктор. Андрей Ефимыч. Который приходил сюда, садился вот на эту самую койку — она и теперь еще, кажется, хранила вмятину — и говорил умно, ласково, без конца: что боль есть только представление, что мудрец не замечает страдания, что между его теплым кабинетом и этой вот палатой с решеткой нет ровно никакой существенной разницы. Философ. А как заперли его самого; как двинул ему Никита кулаком по зубам за то, что кинулся к двери, — так и разница отыскалась. В двое суток отыскалась.
В груди у Громова что-то дернулось — не то жалость, не то злорадство, не то все разом, свернувшееся в один тугой, горячий узел.
— Доигрался, — проговорил он в стену. — Доспорился, голубчик. Где твой Марк-то Аврелий?
Стена молчала. Стена была сырая, в бурых потеках, и пахла от нее капустой и еще чем-то — кислым, лазаретным, человеческим.
Моисейка сидел на полу и перебирал свои тряпочки. Он все улыбался — блаженно, беззубо — и не понимал, отчего это Иван Дмитрич сегодня такой черный. Ему бы копеечку выпросить у прохожих, а тут никого не пускают, окно заколочено, и вообще.
А Громов думал.
Он думал вот о чем. Пока доктор ходил вольный, сытый, в теплой шубе — Громов ненавидел его так, как только заключенный может ненавидеть свободного. Ненавидел и завидовал. Но была в этой ненависти какая-то опора, что-то твердое: есть, дескать, на свете правда, есть разница между палачом и жертвой, между тем, кто снаружи, и тем, кто внутри. А теперь? Теперь их обоих отсюда вынесут ногами вперед; доктора уже вынесли. И правды не оказалось никакой. Просто одного человека заперли, и он умер. Вот и вся философия.
За окном шумели тополи. Их посадили, должно быть, лет сорок назад — при другом смотрителе, при другом докторе, при других сумасшедших. И они шумели все так же, глухо и равнодушно, будто им до всей этой человеческой возни — до Никиты, до Андрея Ефимыча, до заказных писем, которых так и не дождались, — ровно столько же дела, сколько до прошлогоднего снега.
Вечером пришел новый доктор.
Молодой, румяный, в пенсне; от него славно пахло дорогим табаком и одеколоном. Он вошел бодро, деловито, зажимая нос от вони, и оглядел палату так, как оглядывают конюшню, из которой собираются сделать что-нибудь порядочное.
— Так-с, — сказал он. — Ну и запустили же вы тут, батенька. Ничего, ничего. Мы это все пересмотрим. У меня, знаете ли, свои взгляды на призрение душевнобольных. Гуманность прежде всего.
Громов приподнялся на локте.
— Гуманность, — повторил он тихо. И вдруг засмеялся — коротко, сухо, страшно. — Слыхал уже. Один такой тут был. Тоже про гуманность. А потом Никита ему ребра-то и пересчитал.
Доктор поморщился, что-то черкнул карандашиком в книжечке — про буйность больного номер такой-то — и вышел, поскрипывая новыми калошами.
Никита проводил его до крыльца, вернулся, крякнул и сел на свое место у двери. Все было по-старому. Все было как всегда. Тополи, решетка, вонь, тряпочки Моисейки, кулак Никиты.
И Громов понял вдруг с ужасающей ясностью — понял всем существом, до холода в костях, — что ничего не переменится. Ни от какого нового доктора, ни от каких пенсне и одеколонов. Что палата номер шесть будет стоять, покуда стоит город; что сюда будут приводить новых, а старых выносить; что кто-то опять станет говорить про Марка Аврелия и про презрение к боли — до тех пор, пока его самого не ткнут мордой в подушку.
— Слышишь, Моисейка? — сказал он. — Никуда мы не уйдем. Никогда.
Моисейка поднял голову, улыбнулся и протянул грязную ладошку — по привычке, за копеечкой.
А за окном все шумели тополи. И луна — та самая, что светила на мертвого доктора в часовне, — теперь равнодушно легла узкой полосой поперек пола, разделив палату надвое: там, где сидел Никита, и там, где лежал, отвернувшись к стене, человек, у которого не осталось уже даже ненависти.
Одна пустота. И тополи.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.