Пленка не горит
Проявитель пахнет уксусом и почему-то осенью. Тридцать лет прошло, а руки все те же: поднесешь кружку к лицу — и вместо чая чувствуешь эту кислятину. Чай, кстати, я пью с чабрецом. Не из любви к нему — из упрямства. Мать так заваривала.
Меня зовут Гриша, и я кручу кино.
Дом культуры на улице Гагарина в Невинномысске — это здание, похожее на торт, который слишком долго простоял на жаре. Колонны есть, лепнина есть, а все будто чуть оплыло вниз. Через реку дымит комбинат, круглые сутки, без выходных, и когда с Кубани натягивает туман, дым мешается с ним, и к утру город становится молочным. Глухим. Фонари на Гагарина горят через один — вторую половину так и не починили с советских времен, да теперь уж, наверное, и некому.
Аппаратная у меня на втором этаже, за тяжелой железной дверью. Тесно. Пахнет пылью, канифолью и той самой уксусной химией. Я тут царь.
До меня царем был Виктор Палыч.
Я его почти не застал — так, пару раз в коридоре, сухой, вежливый старичок с гладкими руками. Странно вежливый. Он вел при ДК турклуб «Ветер», водил мальчишек в горы, учил вязать узлы, снимал про них любительское кино. Показывал на утренниках: вот пионеры лезут на скалу, вот привал, вот веселые лица. Родители умилялись. Отпускали своих охотно — при таком-то человеке.
Потом Виктор Палыч то ли уехал, то ли сгорел на даче. В городе про это говорят по-разному и всегда вполголоса.
А коробки остались.
Я полез за ними в прошлую субботу — искал чистые бобины. Дальний стеллаж, за фанерой. И там, в темноте, аккуратным рядком стояли жестянки. На каждой — карандашом, мелко: имя. Толик. Женя. Славик. Не «Скала-1», не «Поход в Домбай». Имена. Как подписывают банки с вареньем.
Десять штук.
Надо было выкинуть. Я не выкинул. В том-то и беда, что человек, всю жизнь смотревший на пленку, не может ее не посмотреть.
Зарядил «Толика».
Сначала — обычное. Мальчишка лет двенадцати на поляне, машет в камеру, смеется. Потом кадр дергается. Мальчик уже с закрытыми глазами, стоит прямо, как оловянный, а чья-то рука — гладкая, ухоженная — что-то делает у его шеи. Веревка. Постановка «обморока», как он это называл на афишах. Наука, гипноз, ничего страшного.
Пленка кончилась. Хвост защелкал по кожуху: тр-тр-тр-тр.
Я выключил. Долго сидел. Кофе остыл. Впрочем, я его и не грел.
На улице кто-то включил приемник — из открытого окна напротив поплыл Цой, тихо, простуженно:
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
небесный пастух пасет облака…»
И дальше, совсем уж не к месту весело:
«Тем, кто ложится спать —
спокойная ночь».
Вот тут проектор и застучал.
Сам. Без меня. Я к нему не прикасался — стоял у стены, у рубильника, руки в карманах. А он щелкнул, лампа налилась, и в пыльном столбе света на белой стене снова возникла поляна. Пустая. Только веревка висит с ветки и качается, будто кто ее только что тронул.
За спиной, у железной двери, потянуло уксусом.
Свежим. Как из ванночки с проявителем — а у меня в аппаратной проявителя нет уже лет пятнадцать.
Я не обернулся сразу. Не смог. Просто стоял и слушал, как за дверью, в коридоре без фонарей, кто-то ровно, аккуратно дышит. И как гладкая рука — я откуда-то точно знал, что гладкая, — тихонько, по-хозяйски пробует ручку.
Раз. Другой.
— Гриша, — сказали из-за двери. Вежливо. Ласково. — Открой, мальчик. Я тебя сниму.
Проектор все стучал: тр-тр-тр-тр. А на стене веревка качалась уже сильнее — будто на нее вот-вот кто-то повиснет. И я, дурак, поймал себя на том, что делаю к двери шаг. Один. Как оловянный.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.