Кто стучит в полдень
Коломна — тот угол Петербурга, где город садится на корточки и замолкает. Крюков канал, зеленые купола Никольского собора, за спиной — Мариинка. Дома старые, с лепниной под потолок. В таких квартирах до сих пор стоят рояли. Значит, и я нужен.
Полвека лечу инструменты. Именно лечу — по-другому не скажу. «У вашего „Красного Октября“, милочка, простужена дека и запал в среднем регистре; третья октава врет, как синоптик». Клиенты смеются. Напрасно. Рояль живой. Бывает у него горячка, бывает старческая дрожь в басах. А бывает такое, что не лечится ничем, — тогда я тихо закрываю крышку, будто над покойником.
Кофе не пью. Язва. Цикорий с топленым молоком, из зеленого термоса — он старше половины моих заказчиков. В нагрудном кармане камертон: ля, четыреста сорок герц. Приложу к зубам — и слышу, фальшивит мир или держится. Дома, в банке из-под монпансье, лежат струны. Порванные, за сорок лет, с разных инструментов. Глупость. Но каждая лопнула у меня в руках со звуком, похожим на короткий вскрик. Такое не выбрасывают.
В книжечке — адреса. Псковская, Английский проспект, набережная канала. Почти все — одинокие бабушки. Молодым рояль не нужен, молодым нужна колонка да наушники. А эти открывают дверь и радуются мне, как внуку: чай, сушки, «а вы помните, как играли раньше?». Я помню. Я все помню.
В том числе то, чего помнить не должен по возрасту, — но мать вбила.
Шестидесятые. Мать запирала дверь на цепочку даже днем. По стране полз слушок — глухой, липкий, из очередей и с кухонь. Будто ходит человек с портфелем. Стучит вежливо. Говорит короткое: «Проверка. Из конторы. Газ». Ему открывали — открывали дети, потому что взрослых днем нет. А в портфеле у него был не прибор.
Детство. Забудешь такое, как же.
Этой осенью Коломну снова перекосило. Сначала — Псковская. Старушку нашли соседи через два дня; замок цел, цепочка сорвана. Милиция сказала: сама, мол, впустила. Потом — угол Мясной. Потом — за Матвеевым мостом. И везде одно, шепотом, в булочной, где я беру бублики с маком: приходил днем. Представлялся. «Проверка счетчиков». «Замена газовой колонки, по программе, бесплатно». Аккуратный. С папкой. Никто не запомнил лица — запомнили папку.
Я стоял с этими бубликами и слушал, как во мне что-то сползает вниз, как снег с крыши. Мягко. И — гулко.
Потому что мои клиенты. Понимаете? Мои. Все до одной — одинокие, при рояле, при деньгах на настройщика. Тот, кто идет по моей Коломне, идет ровно по моему списку. По моей книжечке.
А книжечку я оставляю в парадных. На подоконнике. Пока курю у окна между этажами и завожу заводскую пружину в старом кассетнике, который таскаю с собой. Ставлю пленку. Гребенщиков, тихо, чтоб не будить дом:
«Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой…»
Я курю и думаю, кто мог видеть эту книжечку раскрытой. Кто стоял за спиной в парадной. Кто спускался следом, придерживая дверь, чтоб не хлопнула.
Во вторник я шел на Псковскую, к Вере Анатольевне, «Bechstein» тридцать восьмого года, лечу его уже двенадцать лет. Поднимаюсь. Третий этаж. Дверь на площадке приоткрыта — щель, из щели тянет пылью и чем-то еще, канцелярским, кожаным.
И голос. Не ее. Мужской, ровный, без выражения — так читают ценники.
«Проверочка недолгая. Вы присядьте. Вентиль я сам».
Я стоял на площадке и не дышал. В нагрудном кармане камертон толкался в грудину. За дверью бормотал этот голос, и — я поклясться готов — щелкнули застежки. Портфеля. Две. Одна за другой.
«Город золотой» все еще крутился у меня в голове — про огнегривого льва, про синего вола, исполненного очей, — а руки уже сами открыли мой чемоданчик. Там инструмент. Ключи настройщика, тяжелые, стальные, длиной в ладонь. Я взял один. Холодный.
Зачем я шел к этой двери — не знаю. Я старый. Я лечу рояли, а не людей. Но Вера Анатольевна там сидела и, наверное, послушно складывала руки на коленях, как ее попросили.
Я толкнул дверь.
В прихожей, спиной ко мне, над раскрытым на полу портфелем стоял человек в аккуратном сером. Он даже не обернулся сразу — так был уверен, что за спиной пусто. Рядом, в кресле, белая как мел, сидела Вера Анатольевна и смотрела на меня. И одними губами, беззвучно, повторяла мое имя. Будто настраивалась. Будто ждала ноту, которую я вот-вот должен взять.
Человек начал поворачиваться. Медленно. И в его руке уже что-то было — не прибор, нет.
Я поднял ключ.
…Что было дальше, в протоколе. Я не люблю про это. Скажу одно: рояль тем вечером я так и не тронул. А «Bechstein» с тех пор так и врет в третьей октаве — простыл, бедняга, и не лечится. Я приезжаю, открываю крышку, слушаю фальшь и закрываю тихо. Как над покойником.
Вера Анатольевна жива. Дверь теперь открывает только мне — по условному стуку, как в войну. Три раза, пауза, два.
А того, в сером, ищут до сих пор. Говорят, работал не один год. Говорят, у него была папка с адресами — аккуратная, в клеточку. Совсем как моя.
Я книжечку теперь ношу во внутреннем кармане, у сердца. И в парадных больше не курю.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.