Джезва, в которой жили сны
В Ереване ночью Конд молчит особенно. Старый квартал — глиняные крыши, кривые лесенки, домишки, прилепившиеся друг к дружке, будто боятся свалиться с холма. Сверху, с проспекта Сарьяна, доносится последний троллейбус — гудит, кашляет, исчезает. Потом — все. Только где-то поет сверчок, да у соседей мяукает старая шелудивая кошка по имени Шушан.
Я сидела у бабушки на айване и не спала. Бабушка — Анаит-татик — спала. И не спала. То есть лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок так, будто что-то потеряла в трещинах побелки.
— Татик, что у тебя?
— Сон, — сказала она. — Сон ушел.
Я не поняла. Подумала, что бабушка просто устала. Ей восемьдесят три, она печет лаваш в тонире, ходит на рынок ГУМ за зеленью, ругается с продавцом сыра — какая ей разница, какой именно сон.
Но Анаит-татик села. Накинула на плечи серый платок с дыркой, ту самую дырку она каждый год собирается зашить и каждый год забывает. Посмотрела на меня поверх очков — старых, с одной треснутой дужкой, обмотанной синей изолентой.
— Анушик-джан. У меня была джезва. Бронзовая. Маленькая, на одну чашку. Я в ней варила кофе, а вечером — клала туда сон. Свой сон на ночь. Утром доставала. И спала.
Я хотела сказать, что сон нельзя положить в джезву. Не сказала.
Потому что бабушка встала и пошла к серванту. В серванте у нее хранится все: фотографии, четыре сахарницы, портрет дедушки в военной форме, маленькая иконка Григория Просветителя и какие-то ленты. Она пошарила, долго пошарила, выдвинула нижний ящик. Достала тряпицу. Развернула.
Джезва.
Крохотная. С длинной деревянной ручкой, потемневшей от времени. Бронза тусклая, в зеленоватых пятнах окиси. И что-то на ней выбито — арабская вязь, не то армянская, не то и вовсе черт знает какая. Точнее — бабушка бы за это слово меня шлепнула полотенцем.
— Эту джезву мне подарил дед в сорок седьмом году. Он привез ее из Тебриза. Сказал — внутри живут сны. Я смеялась. А потом — однажды — у меня болел Грикор, твой папа, маленький, два года. Кашлял. Я три ночи не спала. На четвертую — я заварила в этой джезве кофе, а потом перевернула вверх дном на блюдце. И заснула. Утром на блюдце был сон. Свернувшийся, как кошка.
Я молчала.
Я смотрела на джезву и думала, что бабушка немножко того. Любя думала. С нежностью. Но — того.
— А теперь, — сказала Анаит-татик, — сон ушел из джезвы. И мой ушел. Ты понимаешь?
Нет. Я не понимала.
Но вышла из дома.
Конд ночью — это не улицы, это лабиринт. Узкие проходы между домами, ступеньки вверх, ступеньки вниз, во двориках — виноградные лозы, сухие, скрипучие; кое-где из окна льется желтый свет, кое-где — темнота, в которой пахнет тутовником и чем-то жареным с вечера. Луна висела над Араратом. Большая. Желтоватая, как лаваш, передержанный в тонире.
Я шла и держала джезву. Она была холодная. Совсем холодная. Никаких снов в ней не было — я точно знала.
Или не знала?
У старого арочного прохода, где когда-то жил жестянщик дядя Карен, на каменной ступеньке сидела кошка. Та самая Шушан. Серая, с одним рваным ухом, с глазами, как две капли расплавленного желтого меда.
— Куда идешь, Анушик? — сказала кошка.
Я села на ступеньку. Очень аккуратно села. Так, будто если резко двинуться, мир расколется.
— Кошка, — сказала я. — Ты говоришь.
— А ты слушаешь, — ответила Шушан. — Это редкость. В этом квартале мало кто слушает. Тут все говорят. С утра до вечера. Армяне же.
Она зевнула. Розовый язык, мелкие острые зубы.
— Ты ищешь сон бабушки. Я знаю. Я слышу — ночью все джезвы перешептываются. У вашей джезвы голос как у старой певицы — хриплый. Она плачет.
— Куда сон делся?
Кошка посмотрела на луну.
— Сны иногда уходят сами. Когда хозяин слишком долго не клал в джезву своих новых снов. Бабушка твоя, Анаит, — она перестала мечтать. Не было повода. Дед умер, сын вырос, внучка приехала — все хорошо. А когда хорошо — мечтать забывают. И тогда старые сны устают сидеть в джезве и уходят. Гулять. По крышам.
— И мне его вернуть надо?
— Не вернуть. Поймать новый.
Шушан спрыгнула со ступеньки. Пошла впереди, хвост трубой. Я — за ней.
Мы прошли мимо дома, где жил старый художник Левон, который рисовал гранаты и больше ничего. Прошли мимо колонки, из которой течет вода — днем и ночью, и днем и ночью — потому что в Конде так заведено, кран не закрывают, иначе обидится. Поднялись по лесенке туда, где Конд кончается, и начинается обрыв, и видно весь Ереван — россыпь огней, тусклых и желтых, как старое золото в шкатулке у бабушки.
И Арарат.
Арарат ночью — это даже не гора. Это присутствие. Будто кто-то очень большой и очень спокойный сидит на горизонте и смотрит на тебя.
— Сюда, — сказала кошка. — На крыше, видишь?
Я посмотрела.
На крыше соседнего дома — глиняной, плоской, с торчащей жестяной трубой — что-то шевелилось. Маленькое. Кудрявое. Как клочок тумана с лапками.
— Это сон, — сказала Шушан. — Чей-то старый сон гуляет. Не твоей бабушки. Чужой. Тебе нужен новый.
— А где новый брать?
— Сама придумай. Налей в джезву воды — настоящей, ереванской, из колонки. Поставь на луну. И загадай сон. Для бабушки. Такой, какой ей нужен.
Я задумалась.
Какой бабушке нужен сон?
Я не знала. Я знала, что ей восемьдесят три. Что у нее болит колено. Что она каждый день в семь утра ходит за хлебом, хотя дома есть лаваш. Что она любит, когда я остаюсь ночевать. Что она боится — я уеду обратно в Москву и больше не приеду.
Я спустилась к колонке. Налила в джезву воды. Холодная — аж пальцы заломило. Поднялась обратно на обрыв. Поставила джезву на каменный парапет так, чтобы луна отражалась в воде — кругленькая, дрожащая.
И загадала.
Я загадала бабушке сон про дедушку. Про молодого. Про сорок седьмой год. Как дед приезжает из Тебриза, входит во двор в военном кителе, держит в руках сверток. В свертке — джезва. И говорит: "Анаит, я тебе сны привез". А она смеется. И они пьют кофе на этом самом айване, где сегодня бабушка не могла уснуть. И виноград над ними — молодой, зеленый, еще не созревший. И впереди — целая жизнь.
Вода в джезве чуть-чуть колыхнулась. Луна в ней мигнула. И — я не уверена — но мне показалось, что на дне что-то блеснуло. Маленькое. Как монетка. Или как зрачок.
— Готово, — сказала Шушан у меня в ногах. — Неси.
Я понесла.
Осторожно. Будто несла не джезву, а хрустальный стакан, налитый до краев.
Домой я вернулась — Анаит-татик уже не сидела. Лежала. С открытыми глазами. Платок с дыркой на стуле.
Я поставила джезву на стол. Перевернула на блюдце — так, как она рассказывала. Не знаю зачем. Просто чтобы поверить.
И села рядом.
Бабушка повернула голову.
— Анушик-джан. Я что-то вспомнила. Деда. Как он приехал в сорок седьмом. Привез джезву. Мы кофе пили. Виноград был зеленый. Помнишь?
— Помню, татик, — сказала я. Хотя я этого помнить не могла. Меня тогда даже в проекте не было.
Она закрыла глаза.
Заснула.
Я сидела и смотрела на нее. Платок с дыркой. Очки на тумбочке. Дыхание ровное, тихое.
За окном Конд молчал. Где-то наверху, на крыше, прошла кошка — легкими лапами, будто извинялась, что вообще существует. Луна сползла за Арарат. Стало светлеть. Совсем чуть-чуть — серенько, нежно, как изнанка голубиного крыла.
Джезва на столе была пустая.
В ней больше ничего не было.
Ни воды, ни сна, ни даже отражения. Только бронза. Старая, в зеленых пятнах. И вязь, которую я так и не прочитала.
Я легла рядом с бабушкой — на ее жесткий топчан, под колючее шерстяное одеяло, которое она вязала еще при Брежневе. И тоже закрыла глаза.
И мне приснился сон.
Про деда. Про сорок седьмой год. Про молодую Анаит — черные косы, смех, передник в муке.
Я его никогда не видела. А приснился — как родной.
Наверное, бабушкин сон был слишком большой для одной джезвы. И она поделилась.
Спите, мои хорошие. В Конде уже почти утро.
Загрузка комментариев...