Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 25 мар. 09:23

Переплёт на крови

Клей. На пальцах. Всегда. Даже после душа, даже в шесть утра — когда он по Виктория-стрит (той самой, выгнутой, как спина кошки, старой кошки) спешил к Салиму. За кофе. Салим держал кофейню на углу у Грассмаркет — крохотную, с потёртыми дверями и видом на булыжники. Эспрессо полтора фунта. Стаканчики с логотипом; медведь там, в тюрбане нарисован. Или лев? Четыре года Митя ходил — четыре года — и так и не разобрал, что за зверь.

Переплётчик. Слово красивое, даже благородное, если не вдумываться. На деле — три заказа в неделю, и то на хорошей неделе. Мастерская в подвале на Кандлмейкер-роу, потолок такой, что лампа норовит по темечку. Впрочем, все подвалы в Эдинбурге так. Город — он ведь построен поверх другого города; внизу улицы подземные, склепы, тоннели, которые никто не посчитал. И кости в стенах — это не красивая метафора, кстати.

Четверг.

Она вошла: женщина, лет шестьдесят, высохшая совсем, в твидовом жакете — одна из тех шотландок, что на всё говорят «brilliant»: на дождь, на расстройство желудка, на всё. Развернула бумагу. Том — маленький, октаво, может, чуть меньше. На корешке нет названия. Обложка: кожа, тёмно-коричневая, гладкая до странности, слишком гладкая, и Митя (он с сафьяном работал, с марокеном, с шагренью, с телячьей и козлиной) понял: это не то.

— Прабабкина, — сказала. — При разборе дома на Уэст-Порт нашли. Блок рассыпается, видите? Нужно перешить.

Митя кивнул. Уэст-Порт — рядом, через дорогу от Грассмаркет, пять минут пешком. Дома узкие, камень серый, окна как прищуренные глаза. Он мимо ходил каждый день.

Сорок фунтов наличными — и она ушла. Книга осталась.

Внутри рукопись. Почерк мелкий, торопливый, чернила выцвели до рыжины — ржаво. Даты: 1828, 1829. Что-то вроде дневника; обрывочные записи, списки, суммы. «Получено: 7 ф. 10 ш. Доставлено: один экземпляр, женского пола, без повреждений». По-английски Митя читал более-менее, но XIX век почерком давался тяжело — слово за словом, как шифр разбирать.

Нечто странное было в этом.

Он начал с блока — расшил тетрадки, бумагу проверил (хлопок, тряпичная, крепкая; честно, без его помощи эта книга ещё сто лет прожила бы). После взялся за обложку.

Жди.

Пальцем по коже провёл. Потом ногтем. Потом лупу достал — старую, с латунным ободом, на барахолке в Стокбридже за семь фунтов куплена — посмотрел. Текстура неправильная. Не зернистая, как у козы. Не волокнистая, как у телёнка. Пористая, но как-то... как кожа на тыльной стороне собственной руки, если рассматривать через лупу. Так, стоп. Не надо.

Мысль пришла, Митя её отогнал. Обложку отложил.

Наушники: Кино. Он всегда под русскую музыку работал — единственная нить, которую не перерезал, когда уехал из Воронежа в двадцать два. Десять лет назад. Или одиннадцать. Не считал.

«Белый снег, серый лёд
На растрескавшейся земле…»

Эдинбург в ноябре — именно. Серый лёд на булыжниках, земля под мостами потрескалась. Город, который закручивается спиралью и выплёвывает тебя туда, откуда начал.

Ночью проснулся.

Три часа. Дождь за окном — методично, горохом. Из мастерской внизу (он жил этажом выше, крохотная квартира, вид на кладбище Грейфрайерс) звук доносился.

Шуршание.

Крысы, видимо. Эдинбург ими кишит; средневековая канализация, что ещё ждать. Он перевернулся.

Но шуршание не прекращалось.

Утро. Спустился вниз. Книга — раскрыта. Он закрывал её, точно закрывал; Митя всегда под пресс кладёт, рефлекс, как моргание. А она лежала раскрытой на ноябре 1828 года.

«Мэри. Доставлена в анатомический театр. Доктор выразил удовлетворение свежестью материала. Задушена; повреждений нет. Восемь фунтов».

Табурет. Он сел.

Чайки кричат за окном — в Эдинбурге их больше, чем голубей, орут как мартовские коты. Он перечитал. Потом предыдущую запись. Потом следующую.

Список. Это был список.

Имена. Полные иногда, иногда с описаниями. «Джеймс, бродяга». «Старуха с Уэст-Порт, имени не знаю». «Ирландка по имени Энн или Анна». Суммы. Delivered — одно слово, одно только слово. Как посылка.

Митя знал эту историю; в Эдинбурге все её знают — двое ирландцев, один ночлежку держал, убивали постояльцев, продавали тела в анатомический театр. Шестнадцать за год. Душили; без следов, чтобы доктор не спрашивал. Способ получил потом собственное название; Митя — не хотел вспоминать.

Одного повесили. На Грассмаркет. Двадцать пять тысяч смотрели.

А из кожи…

Обложка. Его руки.

Вымыл. Ещё раз. И ещё.

Музей Хирургов, Николсон-стрит — там портмоне из кожи человеческой, 1829 года. Он позвонил. Кураторша молодая, пирсинг в носу, акцент такой, что Митя вполслова разбирал, сказала:

— О нескольких предметах мы знаем. Книга? Нет. Но слухи были. Если принесёте — посмотрим.

Он не принёс.

Вернулся в мастерскую и — то, чего делать не надо — срезал микроскопический кусочек с внутренней стороны обложки. Там, где незаметно. На предметное стекло положил. Через лупу.

Поры.

Не козлиные. Не телячьи. Человеческие.

Митя — не криминалист, не биолог; переплётчик из Воронежа, десять лет чужие книги клеящий в чужом городе. Но он видел достаточно звериной кожи. Понимал: это другое. Совсем другое.

Руки дрожали. На Кандлмейкер-роу вышел и пошёл — мимо Бобби (бронза, собачка; туристы носят ей нос до золота), вниз, к Грассмаркет, где булыжники помнят виселицу. Ноябрьский ветер: жареная рыба из пабов, мокрый камень. Над замком — небо такое низкое, будто рукой дотянешься.

Цой в наушниках. По кругу; один и тот же альбом.

«А над городом плывут облака,
Закрывая небесный свет…»

Не две тысячи Эдинбургу. Но ощущение — как все четыре. Город, где камни старше идеи о правах человека. Город, в котором продавали мёртвых — на вес, за фунты.

Вернулся.

Книга. Закрытая. Он клялся — открытой оставил. Или нет? Память мутилась; в голове гул, тупой, как от трансформатора старого.

Последняя страница. Почерк здесь — другой. Крупнее, неровнее, буквы скачут. От тряски? От страха?

«Они знают. Доктор молчит, но соседи — нет. Завтра уйдём. Если не уйдём — меня повесят, а из меня…»

Обрывалась строка.

Из меня.

Захлопнул. Кожа обложки была тёплой — не от его рук, он не держал достаточно. Изнутри тёплой. Будто…

Нет. Нет.

Крафт, шпагат, верхняя полка. Вверх, в квартиру. Лёг.

Четыре утра.

Шуршание.

Не крысы; это он сейчас понял. Крысы — рывками: пробежка, пауза, пробежка. Это другое. Равномерное. Как если бы кто-то медленно листал. Очень медленно. Одну страницу. За другой. За третьей.

Одеяло до подбородка (Дмитрию Кирееву тридцать два года, взрослый мужик, а прячется; смешно, если не смешно, потому что одеяло — рефлекс, как дверь запирать, как трещины не наступать).

Стихло.

Утро. На столе. Развёрнутая. Шпагат аккуратно смотан рядом. Бумага сложена. Раскрыта на пустой странице; не совсем пустой. Посередине — одно слово. Почерк XIX века. Ржавые чернила.

«Помню».

Номер заказчицы. Гудки. Никто. Ещё раз. И ещё.

На четвёртый — мужской голос. Молодой, акцент Лейта, рабочего района.

— Миссис Хеннесси? Она… — пауза. — Вчера умерла. Инсульт. Разбираем вещи. Вы кто?

— Книга. Старая, кожаная, без названия. На реставрацию приносила.

Тишина. Секунд десять. В трубке ветер; парень стоял на улице.

— У прабабки миссис Хеннесси была девичья фамилия Макдугал, — сказал. — Если это что-то говорит.

Макдугал. Митя знал. Судили вместе с убийцами — но оправдали. Шотландский вердикт: «не доказано». Не «невиновна» — просто «не доказано». После суда она исчезла; имя сменила. Потомки остались.

— Заберите книгу, — сказал Митя.

— Не-а. Ваша головная боль, мистер. Мы ничего не знаем. Всего хорошего.

Короткие гудки. Четыре подряд.

Мастерская. Окно выходит на Кандлмейкер-роу — мокрый камень, чайки, турист в красном зонте фотографирует бронзовую собаку. Обычный, совершенно обычный ноябрьский Эдинбург. Как будто ничего не изменилось за две сотни лет.

На столе — книга.

Кожа казнённого. На пустой странице — слово, которого вчера не было. Это помню точно.

Вечером Митя сделал то, за что выгоняют из профессии без объяснений.

Газовая плита, синее пламя, книга на решётке. Кожа горит быстрее, чем ожидал — легко, почти охотно, тихое шипение. И запах не такой, как от телячьей (знает, помнит): это горелый палец о сковороду, живой, осязаемый, близкий.

Пепел в раковину.

Вода.

Окно открыто — дождь, камень, где-то море. Лёг спать.

3:14. Посмотрел на часы, зачем-то это запомнил, и услышал.

Окно, которое закрывал, распахнуто. Занавеска дышит в такт чему-то невидимому. И звук идёт не из мастерской, не с улицы — из стен, из фундамента, из той глубины, где лежит история города, где всё помнится и ничто не забывается; звук медленный, ровный.

Не шуршание.

Дыхание.

Как спящий, что просыпается после очень долгого времени; первый, долгий вдох.

Встал. К окну. Внизу — никого. Фонарь качается. Мокрые булыжники. У стены кот, чёрный, совершенно неподвижный, смотрит вверх.

На окно его.

На него.

Цой в голове: "...прожитых под светом Звезды по имени Солнце". Беззвучно, сам по себе.

Окно закрыл. Штору задёрнул. Натянул одеяло.

Дыхание не прекратилось.

Книги больше нет — сожгли, пепел смыли. Но тот, чья кожа была обложкой (его кожа, его память, его боль), помнит. И теперь знает дорогу обратно.

Ночные ужасы 31 янв. 22:31

Кто-то переставил стулья

Кто-то переставил стулья

Игорь заметил это на третий день после возвращения из командировки. Стулья на кухне стояли иначе — не так, как он их оставлял. Два были придвинуты к столу вплотную, а третий развёрнут к окну, словно кто-то сидел и смотрел на улицу.

Сначала он списал всё на усталость. Три недели в Норильске, бесконечные совещания, перелёт с двумя пересадками — немудрено что-то забыть, перепутать. Игорь передвинул стулья обратно и забыл об этом.

На следующее утро стул снова стоял у окна.

Игорь замер с кружкой кофе в руке. Он точно помнил — вчера вечером поставил все три стула одинаково, спинками к стене. Это была его привычка, почти ритуал — симметрия успокаивала. А теперь один стул опять развёрнут, и на его сиденье... Игорь подошёл ближе. На пыльной поверхности виднелся отпечаток. Маленький. Будто ребёнок сидел, поджав под себя ноги.

Он жил в этой квартире семь лет. Один. Детей у него не было никогда.

Игорь протёр стул тряпкой, стараясь не думать о том, что увидел. Мало ли — может, пыль так легла, может, он сам вчера садился и не помнит. Такое бывает, когда не высыпаешься неделями.

Вечером он специально сфотографировал кухню перед сном. Три стула в ряд, спинками к стене, между ними ровные промежутки. Камера телефона зафиксировала время — 23:47.

Проснулся он в 3:14 от звука. Тихого, почти неразличимого — будто что-то скребётся. Или двигается. Игорь лежал неподвижно, вслушиваясь в темноту. Звук прекратился. Он убедил себя, что это соседи или трубы, и провалился обратно в тяжёлую дрёму.

Утром на кухне стояли два стула. Третий исчез.

Игорь обыскал всю квартиру. Маленькая однушка — прятаться особо негде. Стул нашёлся в ванной, задвинутый в угол между стиральной машиной и стеной. Чтобы протиснуть его туда, пришлось бы отодвинуть машинку. Игорь точно этого не делал — он вообще редко заходил в ту часть ванной.

На сиденье стула лежал смятый листок бумаги. Игорь развернул его дрожащими пальцами. Детский рисунок — дом с треугольной крышей, дерево, фигурка человека. И рядом с человеком — что-то маленькое, нарисованное чёрным карандашом так густо, что бумага протёрлась насквозь.

Он никогда не рисовал в детстве. Не хранил старых вещей. Этому листку просто неоткуда было взяться.

Игорь позвонил в управляющую компанию — узнать, не заходил ли кто в квартиру, пока его не было. Заходили, сказали ему. Проверяли счётчики, плановый обход. Но это было десять дней назад, ещё до его возвращения. С тех пор — никого.

Он поставил камеру. Старый ноутбук с веб-камерой направил на кухню, настроил запись с датчиком движения. Лёг спать с телефоном под подушкой, готовый вскочить при первом уведомлении.

Уведомление пришло в 2:58. Игорь открыл приложение трясущимися руками.

На записи была кухня, залитая мертвенным светом уличного фонаря. Стулья стояли на месте. А потом — движение в углу кадра. Что-то маленькое, на границе видимости. Камера не могла сфокусироваться, изображение плыло, но Игорь различил контур. Невысокая фигурка — ребёнок? — медленно пересекала кухню. Не шла — скользила, словно ноги не касались пола.

Фигурка остановилась у стула. Постояла секунду. А потом повернулась к камере.

Лица не было видно — только тёмное пятно там, где должны быть черты. Но Игорь каким-то образом понял — оно его видит. Прямо сейчас, через запись, через экран телефона — оно смотрит на него.

Запись оборвалась помехами.

Игорь не спал до утра. Сидел в прихожей, прижавшись спиной к входной двери, сжимая в руке кухонный нож. Несколько раз ему казалось, что он слышит шаги — лёгкие, детские, — но когда прислушивался, наступала тишина.

Днём он позвонил предыдущему владельцу квартиры. Нашёл номер в старых документах, дозвонился с третьей попытки. Пожилая женщина выслушала его вопросы молча, а потом сказала:

— Вы же знали, когда покупали. Вам должны были сказать.

— Что сказать? — голос Игоря сорвался.

— Про девочку. Она там умерла, в этой квартире. Давно, ещё в девяностых. Несчастный случай.

Связь прервалась. Игорь перезвонил шесть раз — женщина не брала трубку.

В тот вечер он решил уехать к друзьям. Собрал сумку, оделся, взял ключи. Открыл входную дверь.

На пороге стоял стул. Тот самый, третий, из кухонного набора. Он был развёрнут к Игорю, и на сиденье что-то лежало.

Ещё один рисунок. Тот же дом, то же дерево, та же фигурка человека. Но теперь чёрная тень рядом с человеком была больше. Гораздо больше. И она держала человека за руку.

Внизу, детским корявым почерком, было выведено:

«Ты больше не уйдёшь».

Игорь бросил сумку и побежал вниз по лестнице. Пролёт, ещё один, ещё — он перепрыгивал через три ступеньки, хватаясь за перила. Выскочил на улицу, вдохнул холодный ночной воздух.

А потом остановился.

Перед подъездом, на асфальте, стояли стулья. Три штуки. Его кухонные стулья, спинками к стене дома, как он всегда их ставил. И на среднем — том, что развёрнут к нему, — сидела маленькая тёмная фигурка.

Игорь не мог разглядеть лица. Не мог понять, видит ли он это на самом деле или сходит с ума. Но он отчётливо слышал голос — тонкий, детский, идущий словно отовсюду сразу:

— Садись. Мы будем ждать вместе.

Он попятился к подъезду. Фигурка не двигалась. Стулья стояли неподвижно.

Игорь закрыл глаза, досчитал до десяти, открыл.

Стульев не было. Фигурки тоже. Пустой двор, тусклый свет фонарей, припаркованные машины.

Он просто переработал. Ему нужен отпуск. Психотерапевт. Всё это можно объяснить.

Игорь вернулся в квартиру. Не помнит, как поднялся, как открыл дверь. Он стоял посреди коридора и смотрел на кухню.

Три стула в ряд, спинками к стене. Как он любил. Как всегда их ставил.

А на среднем — там, где раньше была пыль и детский отпечаток, — теперь лежала кукла. Старая, с фарфоровым лицом и пустыми глазницами. Игорь никогда её раньше не видел.

В квартире было тихо. Слишком тихо.

И откуда-то из ванной донёсся звук — тихий, почти неразличимый. Будто кто-то маленький хихикает, прикрыв рот ладошками.

Игорь стоял неподвижно. Он знал, что не должен оборачиваться. Знал, что не должен идти на звук. Знал, что если сейчас посмотрит в зеркало на стене — увидит там не только своё отражение.

Но его ноги уже сами несли его к ванной.

А звук становился громче.

Статья 24 февр. 20:40

Настоящий ужас — это не Кинг. Вот авторы, которые действительно сломали читателей

Настоящий ужас — это не Кинг. Вот авторы, которые действительно сломали читателей

Что страшнее — зомби, который тащит тебя за ногу, или осознание, что ты — один из зомби, просто не знаешь об этом? Монстр с клыками — это понятно. Это плохо, это больно, это быстро. А вот когда тебя медленно, страница за страницей, убеждают, что мир — не то, чем кажется... Стоп. Это уже другая история.

Настоящий литературный ужас не про монстров. Он про тебя. Вот почему самые страшные книги — это не те, где много крови. А те, после которых закрываешь страницу и думаешь: «А что, если?» И это «что, если» не отпускает. Три дня. Неделю. Иногда годами.

Эдгар По начал это где-то в 1840-х. Маленький, невротичный, вечно в долгах — и при этом один из главных архитекторов страха в мировой литературе. Его «Падение дома Ашеров» 1839 года — не история про призрак в подвале. Это история про сумасшествие, которое выглядит совершенно нормально. Родерик Ашер — умный, утончённый, любит музыку. Просто немного... того. И весь рассказ читатель не понимает: это реально происходит или нет? По знал главное — неопределённость страшнее любого монстра. От монстра можно убежать. От собственного разума — нет.

Потом пришёл Лавкрафт. И всё стало гораздо хуже.

Говард Филлипс Лавкрафт изобрёл «космический ужас» — и это, блин, работает до сих пор. Суть простая: люди не важны. Вселенная огромная, холодная, и ей абсолютно на нас наплевать. В «Зове Ктулху» 1926 года есть знаменитая фраза: «Самая древняя и сильная эмоция человечества — это страх. А самый древний и сильный страх — страх неизвестного.» Лавкрафт строил весь мир на этом принципе. Его монстры не злые — они просто существуют. И именно это невыносимо.

Многие читают Лавкрафта и думают: ну и что тут страшного? Написано тяжеловато, немного витиевато, но... А потом ночью, полусонному, начинает казаться — а вдруг там, за пределами понимания, действительно что-то есть? Вот тогда понимаешь.

Ширли Джексон — совсем другая история. Американская писательница, жила в середине прошлого века, выглядела как обычная домохозяйка, пекла пироги, воспитывала детей. И при этом писала такое, что некоторые редакторы отказывались с ней работать. «Призрак дома на холме» 1959 года — роман, который Стивен Кинг назвал лучшим из написанных на английском в жанре ужасов. Там нет ни одной откровенно страшной сцены. Есть дом, который тебя не принимает. И женщина, которая в этом доме постепенно теряет себя. Хотя нет — или это она сама себя теряет, а дом тут ни при чём? Вот это и есть ужас.

Первая фраза того романа считается одной из лучших в истории литературы: «Никакой живой организм не может долго существовать в условиях реальности и сохранять рассудок; даже жаворонки и кузнечики, по предположению некоторых, видят сны.» Просто чтобы понимать, с чем имеешь дело.

Теперь — Кинг. Куда без него. 60 с лишним романов, его часто считают производителем ширпотреба. Типа, массовая литература, ну и что. Погоди. «Сияние» — роман о том, как любящий отец медленно превращается в убийцу своей семьи. Там нет демонов. Есть алкоголизм, изоляция, и мужчина, который и до гостиницы был не особо стабильным. Кинг написал эту книгу, когда сам был алкоголиком — и позже говорил, что это самый автобиографичный его роман. Самый страшный момент в «Сиянии» — не когда Джек берёт топор. Самый страшный момент — когда понимаешь, что это могло произойти в любой семье.

Кстати, есть книга, о которой мало говорят в контексте ужасов, но которая страшнее большинства хорроров. «Превращение» Кафки 1915 года. Грегор Замза просыпается насекомым. И страшно не это. Страшно, как его семья постепенно перестаёт его любить. Как усталость берёт верх над чувствами. Как они начинают относиться к нему как к обузе — и в конце чувствуют облегчение, когда он умирает. Вот это настоящий ужас. Не жук. Люди.

В русской литературе тоже есть своё. Гоголь — отдельная песня. «Вий» 1835 года пугает конкретно и физически: руки, тянущиеся из могил, мертвецы под сводами церкви. Но гораздо страшнее его «Шинель» — где ужас в том, что мир совершенно нормален, просто умер маленький чиновник — и ничего. Не изменилось ничего. Системно. Структурно. Это страшнее любого Вия.

Что реально делает ужас ужасом? Самые страшные тексты — те, где есть ощущение неизбежности. Когда понимаешь, что герой обречён, но не можешь перестать читать. Это называют «горизонт тревоги» — знаешь, что будет плохо, но не знаешь, насколько. И вот это «не знаю насколько» — невыносимо.

Поэтому монстры в ужасах всегда лучше, пока не показаны полностью. Генри Джеймс в «Повороте винта» 1898 года так и не ответил: призраки реальны или гувернантка сошла с ума? Эта нерешённость мучает читателей уже больше ста лет. Джеймс знал, что делал.

Так что если хочешь по-настоящему напугаться — забудь про зомби-апокалипсисы и маньяков с бензопилой. Возьми что-нибудь тонкое. Джексон, Лавкрафт, ранний По. Прочитай ночью, один. И потом попробуй объяснить себе — а вдруг что-то из этого правда? Не про монстров. Про людей. Про то, как они теряют себя, перестают любить, остаются одни во вселенной, которой на них наплевать. Вот это — настоящий ужас. И от него не убежишь.

Шутка 01 февр. 10:31

Голос из рукописи

— Издатель, рукопись готова. Триста страниц.
— Отлично! Пришлите.
— Уже отправил. Там в конце небольшая просьба от главного героя.
— Какая?
— Он просит вас не открывать файл после полуночи. Шучу. Просто не сохраняйте изменения. Он этого не любит.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Вий: Записки Хомы Брута (Найденные в старой церкви)

Вий: Записки Хомы Брута (Найденные в старой церкви)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вий» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так навеки и застыл он, не вставая с земли. Философ Хома Брут мёртв лежал на полу, а нечистая сила, не попав в двери, застряла в окнах и дверях и только крик петуха заставил её метнуться прочь. Когда вошедшие двинулись к Хоме, тот был уже мёртв, с искривлённым в последнем ужасе лицом. Волосы его были седы.

— Николай Васильевич Гоголь, «Вий»

Продолжение

Сии записки были обнаружены под алтарём старой деревянной церкви в селе В., что в Малороссии, при разборке оной церкви за ветхостью в году 1842-м. Писаны они рукою неверною, и последние страницы так залиты чем-то тёмным, что разобрать их едва возможно. Приписка на полях гласит: «Сие оставляю, ежели кто найдёт, дабы знали правду о том, что было».

Первая ночь.

Стою посреди церкви, и свечи горят вкруг гроба тем странным светом, какой бывает только в местах, куда заглядывает нечистый. Она лежит там, ведьма проклятая, и лицо её бело, как мел, а губы — красны, словно кровью намазаны.

Я, Хома Брут, философ Киевской бурсы, и я не боюсь. Так говорю себе. Но руки дрожат, и молитва путается на языке, и мнится мне, что из всех углов тёмных глядят на меня глаза — много глаз, бесчисленно.

Она поднялась. Господи, она поднялась из гроба, как живая, и пошла ко мне, и глаза её открыты, хотя мертва, — и в глазах этих такая злоба, такая ненависть, что душа моя заледенела.

Но круг меловой крепок, и она не может переступить. Ходит вкруг, ходит, скрежещет зубами, и ногти её скребут по невидимой стене. И я читаю, читаю молитвы, хотя голос мой слаб и прерывист.

К рассвету она упала в гроб, и всё стихло.

Я жив. Первая ночь позади.

Вторая ночь.

День провёл в тумане каком-то. Пил горелку, но она не брала. Люди сотника смотрят на меня со страхом и жалостью — знают, видно, что ждёт меня, да сказать боятся.

Старый козак, Явтух именем, отвёл меня в сторону и шепнул:

— Беги, философ. Ночью беги, пока не поздно. Третья ночь — она позовёт его.

— Кого? — спросил я, хотя сердце уже знало ответ.

— Вия, — выдохнул старик и перекрестился.

Я не побежал. Не потому, что храбр — потому, что ноги не несут. Что-то держит меня здесь, в этом проклятом селе, будто невидимая цепь приковала.

Вторая ночь была хуже первой. Она не только ходила вкруг меня — она летала. Да, летала в своём гробу, будто в колыбели, и гроб кружился под самым куполом церкви, и сыпалась сверху древняя пыль, и пауки падали мне на голову.

А потом она запела. Голос её был страшен — не человечий голос, а будто сама земля стонала из глубин своих.

И в стены церкви стали стучать. Я слышал — снаружи собирались они. Нечистая сила, вся нечисть малороссийская слеталась на её зов. Стук, скрежет, вой — и сквозь щели в ставнях я видел их тени, уродливые, невозможные.

Но они не могли войти. Ещё не могли.

Третья ночь. (Записано днём, рука еле держит перо.)

Сегодня последняя ночь. Я знаю, что умру. Пишу это, чтобы хоть кто-нибудь узнал правду.

Она приходила ко мне сегодня днём. Не в церкви — в моей каморке. Я не спал, только задремал на минуту — и вот она стоит у двери, молодая и красивая, какой была, верно, до того, как душу продала.

— Хома, — говорит, — зачем ты убил меня?

Я хотел сказать, что не убивал, что она сама, верхом на мне летая, расшиблась о землю — но язык прилип к гортани.

— Я тебя любила, — говорит она. — По-своему любила. А ты — поленом по голове.

И засмеялась — смехом таким, от которого сердце моё едва не остановилось.

— Нынче ночью ты увидишь его. Вия. И он увидит тебя.

И пропала.

Сижу теперь и думаю о жизни своей никчемной. Кто я был? Философ бурсацкий, пьяница, бездельник. Ничего путного не сделал, ничего по себе не оставлю. Разве что эти записки.

А ведь мог бы... Ах, о чём теперь жалеть.

Ночь скоро.

(Здесь почерк становится неразборчивым, но далее следует:)

Они вошли. Все. Вся нечисть, какая есть на белом свете. Церковь полна ими — мохнатыми, крылатыми, ползучими, в шерсти и чешуе, с рогами и хвостами. И все они ищут меня, но не видят — круг держит.

— Приведите Вия! — кричит она. — Приведите Вия!

И они ведут его. Я слышу шаги — тяжёлые, медленные, будто сама земля идёт. И дверь отворяется...

Он весь в чёрной земле. Приземистый, косолапый, будто из корней древесных сплетённый. Весь обвит корнями, и они шевелятся, как живые. А веки его опущены до самой земли, длинные, жилистые, страшные.

— Подымите мне веки! — говорит он голосом, от которого стены церкви дрожат.

Не смотри, говорю себе. Не смотри. Но как не смотреть, когда всё существо твоё охвачено ужасом, когда любопытство и страх сплелись в один узел и тянут, тянут твой взгляд...

Подымают ему веки.

Я вижу его глаза.

Я...

(Здесь записи обрываются. Далее следует приписка другим почерком:)

Философа Хому Брута нашли поутру мёртвым посреди церкви. Волосы его были белы как снег, хотя накануне были русы. Лицо искажено таким ужасом, какого не видели прежде люди.

Панночку же в гробу её не нашли — гроб был пуст.

Церковь ту заколотили и никто более в неё не входил, пока не порешили снести за ветхостью.

А записки сии передаю учёным людям, пусть сами разумеют, что было и чего не было.

Писано козаком Явтухом, который грамоте разумеет, в году 1842-м.

(Ещё ниже, уже третьим почерком:)

Говорят, что по ночам у того места, где стояла церковь, видят иногда тень молодой женщины. И будто бы ищет она кого-то, всё ищет и не может найти.

А в безлунные ночи слышится там тяжёлая поступь — будто идёт кто-то огромный, приземистый, и корни шевелятся у него на теле, как змеи.

И горе тому, кто взглянет в его глаза.

Аминь.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг