Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 17 мар. 19:18

Разоблачение исповеди: зачем великие писатели тащили грязное бельё в литературу

Разоблачение исповеди: зачем великие писатели тащили грязное бельё в литературу

Литература прилично врёт, когда делает вид, будто любит благородство. Ничего подобного. Она обожает подглядывать в замочную скважину, рыться в письмах, вытаскивать из карманов смятый стыд и разглядывать его на свету. Самые живые книги рождаются не там, где автор важничает, а там, где он, скрипя зубами, признаётся в таком, о чём нормальный человек предпочёл бы молчать до гробовой доски.

Стыд.

С него, если по-честному, и началась большая исповедальная литература. Аврелий Августин в «Исповеди» на рубеже IV и V веков не просто рассказывал о Боге. Он устроил разнос самому себе. И ведь что особенно цепляет? Не богословские виражи, хотя они там есть, густые, серьёзные, местами на любителя. Цепляет история про украденные груши. Подумаешь, груши. Но именно в этой, казалось бы, мелкой пакости Августин показывает страшноватую вещь: человеку иногда нравится зло не ради выгоды, а потому что хочется сорваться с цепи. Вот где литература впервые полезла не в храм, а под кожу.

Потом явился Жан-Жак Руссо и в XVIII веке устроил маленький скандал с большими последствиями. В предисловии к своей «Исповеди» он по сути заявил: сейчас я покажу человека во всей правде, целиком, без грима. Самоуверенность у него была не то что здоровая — прямо с перебором. И всё же сработало. Когда Руссо вспоминал, как свалил кражу ленты на служанку Марион, он вроде бы каялся; но одновременно выстраивал сцену так, чтобы читатель ахнул и всё равно остался на его стороне. Вот главный фокус тайного откровения: автор будто раздевается, но очень внимательно выбирает освещение.

У Льва Толстого эта история вообще приобрела вид семейного землетрясения. Его «Исповедь», написанная в конце 1870-х, не похожа на благостное бормотание седобородого пророка. Там человек с гигантской славой, деньгами, детьми, усадьбой и мировым именем вдруг честно пишет: жить так дальше невозможно, всё это пахнет фальшью. А если полезть в дневники Толстого, станет ещё веселее, в кавычках. Он с почти бухгалтерской дотошностью фиксировал похоть, тщеславие, приступы самодовольства, гадкие мысли. Не святой на иконе, а живой, тяжёлый, неудобный тип. Именно поэтому и велик. И да, его домашние от этих откровений были не в восторге — ещё бы.

Но самое ехидное в жанре исповеди вот что: она вовсе не обязана быть документом. Достоевский это понял железно. «Записки из подполья» 1864 года не дневник автора, разумеется, однако работают как удар в солнечное сплетение именно потому, что звучат как беспощадное саморазоблачение. Подпольный человек мелочен, злопамятен, умён, жалок; он то философствует, то ноет, то кусает собеседника за лодыжку — фигурально, но больно. И читатель, как назло, узнаёт в нём не соседа, а кусок самого себя. Вот почему тайные откровения так липнут к памяти: они оскорбительно узнаваемы.

А потом, уже в XX веке, Франц Кафка написал «Письмо отцу». 1919 год. Текст, который, вероятно, так и не был всерьёз доставлен адресату, стал одним из самых точных литературных документов о страхе перед властью близкого человека. Там нет дешёвого героизма. Там сын, который пытается разложить по полочкам собственный ужас, унижение, вечную внутреннюю сутулость. И чем суше, точнее, почти канцелярски он это делает, тем сильнее бьёт. Не крик. Хуже. Протокол распада личности в пределах одной семьи.

Ещё хлеще сыграла Анаис Нин. Её дневники, начатые в 1931 году, сначала публиковались в прилизанном виде — с купюрами, с занавеской на самом интересном месте. Потом вышли некупированные версии, и публика внезапно выяснила, что исповедь тоже умеет в монтаж. Любовные связи, нарциссизм, театральность, самосоздание на ходу — всё это там не прячется, а позирует. Нин часто упрекают в самодраматизации. Справедливо. Но в этом и соль. Тайное откровение почти никогда не бывает «чистой правдой»; это правда, уже успевшая посмотреться в зеркало и поправить воротник.

Так что не надо строить из исповеди храм искренности. Это не прокуратура и не детектор лжи. Это жанр, где стыд продают поштучно, иногда с наценкой, иногда в кредит. Августин превращал грех в путь к благодати. Руссо — в публичный аттракцион собственного «я». Толстой — в топор, которым рубил по собственной душе. Кафка — в тихую, почти бескровную казнь. У каждого свой метод; у всех один расчёт: читатель должен почувствовать, что здесь поставлено на кон не мнение, а нерв.

И вот поэтому «тайные откровения» в литературе работают лучше любых приличных манифестов. Мы не слишком верим людям, которые говорят правильно. Слишком гладко, слишком чисто, слишком уж по инструкции. Зато мы вслушиваемся, когда великий автор вдруг выставляет напоказ собственную трусость, подлость, зависимость, бредовую гордыню или просто смешную слабость. В этот момент книга перестаёт быть мебелью. Она начинает шипеть.

Финал тут, как ни странно, довольно жёсткий. Великая литература не спасает репутацию; она её азартно портит. Настоящее откровение всегда немного неприлично, немного опасно и почти всегда неровно — как драка в тесном коридоре. Поэтому одни тексты мы почтительно ставим на полку, а другие носим в голове годами, будто занозу. Заноза, к слову, вещь неприятная. Зато живая. И литература, если она не дохлая декорация, должна делать именно это: не утешать, а втыкаться.

Статья 26 февр. 19:42

Зачем писатели лезут в постель — и почему почти всегда облажались

Зачем писатели лезут в постель — и почему почти всегда облажались

Каждый год британский журнал Literary Review вручает премию. Не за лучший роман — за худшую постельную сцену в художественной прозе. Называется «Bad Sex in Fiction Award», существует с 1993-го, и среди лауреатов — имена, от которых у любого книжного червя перехватит дыхание. Мейлер. Апдайк. Найпол. Люди с Пулитцерами и нобелевскими номинациями — и они написали такое, что судьи читали вслух и хохотали до слёз.

Стоп. Пусть это осядет. Нобелевские лауреаты. Краснели. От собственного текста.

Это и есть постельная сцена в литературе: либо шедевр, либо катастрофа. Золотой середины почти не бывает. Автор разворачивает ткань повествования, добирается до этой точки — и внезапно теряет разум. Начинается либо клиническое описание анатомии (которое хочется читать с медицинским справочником в руках), либо такой поэтический туман, что непонятно вообще, что произошло. Облака. Волны. «Она растворилась в нём» — это как понимать? Буквально? Химически? Норман Мейлер в «Замке в лесу» написал про «два ствола дерева, переплетённых в буре» — и получил заслуженную статуэтку. Апдайк был завсегдатаем этой церемонии, как будто специально старался.

Но всё это — современность. Постельные сцены в литературе существуют столько же, сколько сама литература. В «Тысяче и одной ночи» — полно, и никто особо не смущался. В «Декамероне» Боккаччо, XIV век — там такое, что современные авторы эротики могут позавидовать лаконичности и, главное, юмору. Рабле вообще отдельная история; его «Гаргантюа и Пантагрюэль» читается как что-то среднее между физиологией и карнавалом, и это работает, потому что смешно. Проблема началась позже, когда Европа затянула пояс пуританства и решила: тело — это стыдно, в книгах ему не место. Два века литературного обхода, намёков, фигур умолчания — и к XX веку всё взорвалось.

1928 год. Д.Г. Лоуренс печатает «Любовника леди Чаттерлей» — в Италии, за свой счёт, тиражом в тысячу экземпляров, потому что ни один нормальный издатель не хотел этого касаться. В Британии книга была под запретом до 1960 года. Тридцать два года. Когда запрет наконец сняли, прокурор на суде обратился к присяжным со знаменитым вопросом: «Это книга, которую вы позволили бы прочитать своей жене или слуге?» — и в ту же секунду стал посмешищем на всю страну. Книга разошлась тиражом в несколько миллионов за первый месяц. Лоуренс был мёртв уже десять лет — умер в 1930-м, в нищете, в швейцарском санатории, не увидев ни торжества, ни денег. Ни чёрта.

Что Лоуренс сделал правильно, а все остальные — нет? Он писал не про секс. Он писал про власть, класс, живость — про то, что его персонажи живут вопреки социальной клетке. Констанс Чаттерлей идёт к Меллорсу не потому что муж парализован (это удобное обстоятельство, не причина). Она идёт, потому что в ней что-то задохнулось в этом доме с его библиотекой и безупречными приличиями — что-то такое, чему имени нет, но в груди от этого мерзкий холодок под рёбрами, постоянный. Тело у Лоуренса — язык. Постельная сцена — не пауза в романе, а кульминация. Вот в чём секрет, который не поняли ни Апдайк, ни сотни других.

Генри Миллер шёл другим путём. «Тропик Рака» (1934) — это не роман, это удар кулаком по столу. Никакой метафоры, никакого тумана — сырая, грубая физиология, смешанная с экзистенциальным отчаянием и парижским дождём; и как-то это работает, потому что честно. Во Франции книга вышла спокойно, в США была под запретом до 1961-го. Анаис Нин — его современница, его любовница, его полная противоположность в методе — писала эротику тонкую, как кружево. «Дельта Венеры» стала каноном жанра, причём написана была по заказу безымянного коллекционера, который платил по доллару за страницу и требовал: «Больше секса, меньше поэзии». Нин добавляла поэзии. Коллекционер платил. Все были довольны.

А что русская литература? Ну. Толстой написал про Анну Каренину и Вронского — и обрезал сцену до «...и стыд, и ужас, и счастье, и отвращение». Точка. Читатель додумывал сам. Тургенев намекал изящно. Достоевский вообще предпочитал нравственные муки — у него секс где-то за кадром, зато потом персонажи страдают так, что иногда интереснее. Набоков — отдельная история; он был мастером эстетической дистанции и умел написать про желание так, что текст физически нагревался — не произнося при этом ни одного прямого слова. Это, возможно, высший пилотаж: когда читатель сам себе дорисовал — и сам же потом с этим живёт.

Итак, что делает постельную сцену работающей? Три вещи — и только три. Первое: она должна быть неизбежной. Если читатель до неё добрался и думает «ну наконец-то» — всё правильно. Думает «и зачем это здесь?» — провал. Второе: она должна что-то менять. До сцены персонаж А; после — персонаж Б. Точка невозврата. Третье — тело здесь не главное. Лучшие постельные сцены в мировой литературе — это на семьдесят процентов что угодно, кроме секса: запах кожи, случайная мысль о матери, смешной звук с улицы. Деталь, которая делает момент человеческим.

Премия Bad Sex каждый год доказывает противоположное. Среди лауреатов последних лет — романист, описание у которого критики сравнили с инструкцией по сборке мебели (без иллюстраций). Рекордсмен по выдвижениям — Джон Апдайк, пять раз. Получил посмертно в 2008-м, через несколько месяцев после смерти. Сложно сказать, оценил бы он юмор. Скорее нет.

Сейчас жанр переживает странный ренессанс. «Пятьдесят оттенков серого» — да, придётся упомянуть — продались тиражом в 150 миллионов копий и убедили издателей: читатель готов к чему угодно. Проблема в том, что большинство это «что угодно» и производит: механически, без нерва, без того самого человеческого. Тело есть. Человека нет. Скучно. Порнография скучна не потому что откровенна — а потому что в ней нет никаких ставок. Ровно та же проблема у плохой литературной постельной сцены.

Хорошая постельная сцена — это не про смелость автора. Это про честность. Вот что страшнее всего: написать так, чтобы читатель не просто понял — а почувствовал что-то неудобное, узнаваемое, своё. Лоуренс это умел. Нин умела. Набоков — по-своему, через несколько слоёв стекла. Остальные тысячи романистов лезут в постель с героями — и выходят оттуда с премией за провал. Или, что хуже, с читателем, который тихо закрыл книгу на 127-й странице и больше не открыл.

Темнота. И тишина. И где-то посреди этой тишины — литература всё равно пытается найти слова для того, для чего слов, в общем-то, нет. Пока это так — будет и провал, и шедевр. И это, наверное, и есть причина, по которой мы продолжаем читать.

Статья 26 февр. 18:25

Флобер, Толстой, Лоуренс: кто из классиков писал о страсти так, что цензура теряла рассудок

Флобер, Толстой, Лоуренс: кто из классиков писал о страсти так, что цензура теряла рассудок

Спросите любого — кто лучше всего писал о страсти? Девять из десяти назовут что-то безопасное. «Ромео и Джульетта», скажут они. Или «Мастер и Маргарита». И отвернутся с видом человека, давшего правильный ответ.

Нет.

Шекспир писал о страсти как о болезни — быстрой, смертельной, немного театральной. Булгаков — о страсти как о чуде. Красиво, конечно. Но это не та страсть, которая жжёт за рёбрами, не даёт спать и толкает людей на поступки, за которые потом стыдно. Та страсть, которую все чувствовали — и мало кто осмеливался описать без прикрас. Вот об этом и поговорим. Без реверансов.

**Флобер: врач, препарирующий любовь**

Гюстав Флобер ненавидел романтику. Буквально — морщился от неё, как от кислого. При этом «Мадам Бовари» — возможно, самая точная книга о том, что происходит, когда страсть встречается с реальностью. Эмма Бовари хочет того любовного безумия, которое вычитала в дешёвых романах. Получает его. И это её убивает.

Флобер писал «Бовари» пять лет. Пять лет — с хирургической точностью вскрывая собственные иллюзии о любви, и иллюзии всех женщин своей эпохи заодно. Когда роман вышел в 1857 году, его сразу потащили в суд за «оскорбление нравственности». Что характерно — оправдали. Судьи, видимо, тоже кое-что узнали в этом тексте.

«Она думала о любви, о плеске листьев в саду, о луне» — и тут же, страницей позже — обычная измена в провинциальном отеле, запах пыли и дешёвых духов. Флобер умел показать расстояние между тем, чего человек хочет, и тем, что он получает. Это и есть страсть по Флоберу: не порыв, а пропасть.

**Толстой: он знал, чем это заканчивается**

Лев Толстой о страсти писал с видом человека, который всё это уже прожил и теперь предупреждает. «Анна Каренина» — не романтическая история. Предупреждение. Жёсткое, подробное, с именами.

Он писал Анну с нескольких реальных прототипов; одна из них, Мария Гартунг, однажды встретилась с ним на балу. Толстой потом записал в дневнике, что заметил в ней «что-то породистое и жёсткое одновременно». Вронский тоже не выдуман из воздуха. Понимал страсть как силу, которой нельзя управлять; можно только оседлать и скакать, пока не сбросит. Что с Анной и происходит. Прямо под поезд. Без метафор — буквально.

И при этом — читаешь и не можешь осудить. Ни её, ни Вронского. В этом и есть гениальность: он создал ситуацию, где правых нет. Просто живые люди и их живые желания; и общество, которому на эти желания откровенно плевать.

**Стендаль: трактат о том, как сходят с ума**

Стендаль написал «О любви» в 1822 году после того, как сам вдребезги влюбился в женщину по имени Метильда Висконтини-Дембовская. Она его, мягко говоря, не замечала.

Книга получилась странная. Не роман — скорее медицинский справочник для человека с температурой тридцать девять и бредом. Стендаль описывает «кристаллизацию»: влюблённый начинает видеть в предмете своей страсти совершенства, которых там нет. Ветка, брошенная в соляную шахту, через несколько месяцев покрывается кристаллами соли и выглядит как произведение искусства. Хотя это просто ветка. Метко. Горько. До обидного точно.

**Лоуренс: написал то, за что сажали**

Дэвид Герберт Лоуренс. Вот кто не боялся.

«Любовник леди Чаттерлей» писался в 1928 году в Тоскане — Лоуренс был уже болен туберкулёзом, знал об этом, и, судя по тексту, решил сказать всё, что думал, пока есть время. Книгу запретили в Великобритании на тридцать лет. Тридцать. Лет. В 1960 году издательство Penguin рискнуло выпустить полный текст — и судебный процесс превратился в культурный скандал. Прокурор на полном серьёзе спросил присяжных: «Хотели бы вы, чтобы ваша жена или служанка читала эту книгу?» Penguin выиграл. Жёны и служанки начали читать.

Лоуренс писал о страсти не как о романтическом томлении, а как о физической силе — настоящей, с весом и запахом. Его герои не вздыхают у окна; они живут в своих телах и считают это нормальным. Для 1928 года это была революция.

**Маркес: когда страсть ждёт пятьдесят лет**

Гарсиа Маркес сделал нечто вообще невозможное: написал историю любви, которая длится полвека — и не стала пошлой. «Любовь во время чумы» (1985) — это о человеке, который влюбился в девушку и прождал её пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня. Пока она не овдовела. Звучит как карикатура. На деле — один из самых пронзительных текстов о том, что страсть умеет делать с людьми на длинной дистанции.

Маркес говорил в интервью, что прообразом послужила история его собственных родителей. Отец ждал мать годами. Семья матери была против. В итоге — поженились, прожили вместе больше полувека. Иногда жизнь пишет лучше любого автора. Но только Маркес умел это записать так, чтобы не утратилось ни грамма правды.

**Анаис Нин: единственная, кто писала изнутри**

Все перечисленные — мужчины. Что неслучайно: в литературе страсть традиционно описывалась мужским взглядом. Женщина в тексте — объект. Пылает, падает, гибнет. Мужчина — субъект. Желает, теряет, страдает благородно.

Анаис Нин сломала эту схему. Её дневники и «Дельта Венеры» — страсть, описанная от первого лица женщины, которая не считала себя объектом ничьего взгляда. Написаны в 1940-х, опубликованы в 1977-м. Нин писала «Дельту» на заказ для анонимного коллекционера — тот платил доллар за страницу и просил «побольше страсти, поменьше поэзии». Нин отвечала в письмах: «Он думает, что страсть и поэзия — разные вещи. Он ошибается». И продолжала писать как хотела.

**Итог: кто же лучший?**

Никто.

То есть — нет одного лучшего. Флобер точнее. Толстой масштабнее. Стендаль честнее. Лоуренс смелее. Маркес нежнее. Нин — единственная, кто писала о страсти изнутри, а не снаружи. Страсть в литературе — не одна вещь у разных авторов. Флобер видит в ней ловушку. Толстой — приговор. Стендаль — болезнь. Лоуренс — право. Маркес — обещание. Нин — опыт, который принадлежит только тебе.

Выбирайте, какая из этих страстей ближе вам. Только честно. Потому что ваш выбор скажет о вас больше, чем о книгах.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов