Неожиданный Теннесси Уильямс: почему его боялись ставить — и всё равно давали Пулитцера дважды
Вот что мало кто знает: когда «Трамвай «Желание»» показали продюсерам впервые, некоторые из них крутили пальцем у виска. Секс. Насилие. Психоз. Всё это подаётся как трагедия — без морали, без выхода, без катарсиса в привычном понимании. Бродвей 1947 года такого не ждал. Бродвей такого не хотел. Бродвей дал пьесе Пулитцеровскую премию и рукоплескал стоя.
Вот и весь Теннесси Уильямс.
115 лет назад, 26 марта 1911 года, в Колумбусе, штат Миссисипи, родился Томас Ланье Уильямс III. Имя «Теннесси» взял сам — по штату предков отца, или просто потому, что так звучало убедительнее. Маркетинговое чутьё у него явно было. Вот с остальным — с жизнью, здоровьем, отношениями — всё шло по принципу «чем хуже, тем честнее».
Детство было... ну, как сказать. Мать-пуританка — из тех, кто считал секс чем-то приблизительно таким же неприятным, как простуда. Отец-коммивояжёр, который врывался домой раз в несколько месяцев — шумный, пьяный, неудобный. Такой отец мог стать кошмаром. А стал прообразом Стэнли Ковальски. Что, в общем-то, одно и то же.
Но главная рана — сестра Роза.
Роза была умна, чувствительна, нервна — и в 1937 году ей сделали лоботомию. Родители подписали согласие. Уильямс не простил матери этого до конца жизни; в письмах к друзьям возвращался к этому снова и снова, будто проверял — вдруг боль уменьшилась. Не уменьшилась. Он написал «Стеклянный зверинец» — пьесу-воспоминание, где сестра (теперь уже Лора) стоит над своими хрупкими стеклянными фигурками, пока мир вокруг неё тихо осыпается. Критики называли её «поэтической». Правильнее было бы — «исповедальной».
Послевоенная Америка хотела говорить о том, о чём раньше молчали: о насилии внутри семьи, о сексуальном желании как силе почти природной, о том, как красивая ложь убивает людей медленнее, но вернее, чем грубая правда. Уильямс это понял раньше других. «Трамвай» стал взрывом. Стэнли Ковальски в исполнении молодого Марлона Брандо — что-то совсем новое для сцены: он не декламировал, он просто существовал. Животное, которое называло себя человеком. Уильямс дал ему все эти реплики — грубые, точные, немного жуткие.
«Я зависела от доброты незнакомых людей», — произносит Бланш Дюбуа в финале. Одна из самых знаменитых последних реплик в истории мирового театра. Её произносит женщина, которую только что упрятали в психиатрическую больницу. Ирония тут такая плотная, что её можно резать ножом.
«Кошка на раскалённой крыше» появилась в 1955-м — второй Пулитцер, вторая волна пересудов. Брик и Скиппер — это явно не просто «дружба». В зале все понимали, о чём речь, но тема висела в воздухе — молчаливая, почти осязаемая. Маккартизм был в разгаре. Говорить вслух о гомосексуальности — значило рисковать чем угодно. Уильямс рисковал. Не потому что был бесстрашен — он вообще-то боялся много чего, видно по письмам. Просто иначе не умел.
Он сам был геем — что в 1950-х Америке означало жить в перманентном полумраке. Его отношения с Фрэнком Мерло длились четырнадцать лет. Когда Мерло умер от рака, что-то в Уильямсе дало трещину — незаметную снаружи, но сквозную. Алкоголь, барбитураты, несколько лет почти без новых пьес. Критики писали, что он «исписался». Они всегда так пишут, когда писатель перестаёт давать им понятные, удобные вещи.
На самом деле он продолжал работать. Романы, рассказы, мемуары — всё менее «удобное», всё более личное. Бродвей его почти перестал ставить. Европа — нет. В Европе понимали: он не «южный экзотик» для экзотики ради, он писатель о том, как люди ломаются — медленно, по-разному, иногда неожиданно красиво.
Умер он в феврале 1983-го в нью-йоркском отеле «Элиси». Задохнулся на крышке от флакона с таблетками — её нашли у него во рту. Нелепая смерть для человека, столько писавшего о крахе с достоинством. Хотя, может быть, именно такая и подходила.
Что от него остаётся? Остаётся Бланш — женщина, которая верит в красоту до последнего и именно поэтому проигрывает. Остаётся Том из «Стеклянного зверинца», который сбегает от удушающей семьи — но так и не может сбежать от памяти. Остаётся Брик: стоит у окна, молчит, и в этом молчании больше правды, чем в половине пьес его эпохи.
Уильямс не строил иллюзий насчёт людей. Он их любил — именно такими: сломанными, желающими невозможного, неспособными сказать правду даже себе. Не потому что это красиво. Потому что иначе — зачем вообще писать.
115 лет. Перечитайте хотя бы что-нибудь. Или пожалеете, что не читали раньше. Или пожалеете, что прочли. Но это тоже будет честно — а значит, по-уильямсовски.
Загрузка комментариев...