Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Трубы знают

Трубы знают

Серёга не любил зимние вызовы.

Летом всё как по расписанию — жир, волосы, те дерьмовые влажные салфетки (ненавидел их душой и телом; производителей надо бы месяц сантехником работать, вот поумнели бы). Один раз вытащил динозавра из слива. Жёлтого, пластмассового, хвост откушен. Два дня потом ломал голову: как, в какой момент, ребёнок смог туда это протолкнуть.

Зимой — другое совсем.

Чугун. Промёрзшие трубы, стояки, подвалы, где хочется курить беспрерывно, любым дымом, лишь бы обоняние забить. Вода ледяная, пальцы за минуту деревенеют. И везде — эта чёрная безнадёжность, ноябрь с декабрём и январь, один сплошной мрак.

Вызов пришёл без четверти одиннадцать. Диспетчерша Тамара, голос прокуренный, эмоций ноль (женщина для этой работы идеальная), продиктовала адрес: Войковская, дом 14, корпус 2. Старый кирпичный фонд, пять этажей.

«Жалобы на запах. С первого по третий. Третий вызов за неделю.»

Серёга чай пил. Остывший. Впрочем, даже горячим он был паршиво — пакетик «Гринфилда», второе заваривание.

«Третий?»

«Третий. Михалыч ездил дважды. Говорит — прочистил. Воняет.»

Михалыч. Мужик советской закалки, руки разводные ключи. Если Михалыч не справился — дело паршивое. Или... и эта мысль зацепилась, не отпустила — дело не в трубах совсем.

Собрался: трос, вантуз, фонарь, ведро. Перчатки две пары. Респиратор. Бахилы пять пар (оптом брал; жена смеялась, что в прихожей бахил больше, чем обуви).

* * *

Дом на углу стоял — декабрьская темнота придавила его, пятиэтажный, кирпичный, штукатурка осыпалась. Фонарь у подъезда не просто светил — моргал, неровно, как задыхался.

Запах на первом этаже едва уловил. На втором отчётливо. Кисло-сладкий, плотный, с привкусом, которому слово не подобрал сразу. Двадцать лет в профессии — Серёга знал запахи. Жир из уловителя жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. Тяжелее. Навязчивый, как чужие духи в лифте.

На третьем этаже женщина лет шестидесяти в халате с маками. Глаза красные — не слёзы, бессонница.

«Наконец-то. Я три раза звонила. Дышать невозможно, из ванной прёт. Окна открываю — декабрь, минус восемнадцать — и всё равно.»

Ванная. Стандарт: совмещённый, эмаль битая. Слив работает, вода уходит неохотно, лениво. Запах тянет из стояка. Не снизу. Сверху.

«Кто над вами?»

«На четвёртом Кравченки. Нормальные, семья. На пятом Олег Борисович. Тихий. Один живёт. Библиотекарь, кажется. Или в архиве — не помню. Вежливый, здоровается всегда.»

«Давно?»

«Лет семь.» Помолчала. «Или восемь. Тихий», — повторила она, и слово повисло, как объяснить что-то должно было.

Серёга поднялся. Четвёртый — Кравченки не открыли. Спят. Запах крепчал с каждой ступенькой. На площадке между четвёртым и пятым респиратор натянул.

Пятый.

Одна дверь. Дерматин коричневый, потёртый. Позвонил. Тишина. Ещё раз.

Шаги — шаркающие, неспешные. Щелчок. Дверь чуть приоткрылась.

«Да?»

Мужчина лет пятидесяти. Лицо бледное, вытянутое, очки в тонкой оправе. Рубашка застёгнута до верхней пуговицы. В двенадцать часов ночи. За спиной прихожая вылизанная. Обои цветочком. На вешалке пальто одно, шарф один.

И музыка. Еле-еле, из глубины. Плёнка шуршит, звук плывёт.

Цой.

«...я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, и не вижу ни одной знакомой звезды...»

«Сантехник. Аварийная. Жалобы на запах в стояке. Ванную осмотреть нужно.»

Олег Борисович моргнул. Медленно, как человека посредине мысли окликнули.

«Конечно. Минуту.»

Дверь закрылась. Цепочка. Открылась заново.

«Проходите. Обувь оставить можете.»

Серёга вошёл.

Чисто. Неестественно чисто. Пылинки нет, пятна нет. На кухне сушилка пустая, столешница белая, ни крошки. Книжные полки до потолка — корешки по размеру. Порядок такой, что першит в горле.

Фотографии на полке. Олег Борисович с молодым парнем — улыбка во все зубы. Другой — постарше, с гитарой. Третий. В свитере грубой вязки, взгляд вбок. Четвёртый. Пятый.

«Друзья?» — спросил Серёга. Просто так спросить.

«Были. Разъехались. Люди приходят и уходят — вы знаете, как это.»

Улыбка вежливая, ровная, пустая. Как столешница.

«Чаю?»

«Спасибо. Я на вызове.»

«...я ходил по всем дорогам и туда и сюда, обернулся — и не смог разглядеть следы...»

Ванная. Крохотная, как везде в хрущёвках. Серёга вскрыл ревизионный лючок, и запах ударил — плотный, мокрый, сладковатый, как перезрелый фрукт в пакете неделю. Хуже.

Жир.

Белёсый, волокнистый, плотный — налипший на стенки толстым слоем. Двадцать лет смотрит — знает кулинарный: жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. И мелкие фрагменты в массе — не то хрящ, не то что.

Он убрал фонарь.

На бортике ванны литровый флакон «Белизны». Под раковиной ещё два, початые. На полочке губка, пропитанная хлоркой; вся квартира как операционная, вымоченная.

Три литра отбеливателя. Один тихий человек.

«Олег Борисович.»

«Да?»

Он стоял в дверях. Руки перед собой сложены, пальцы переплетены. Спокойный. Терпеливый. Как человек, привык ждать.

«Что-нибудь сливаете? Жир, пищевые отходы?»

«Я мало готовлю. Бульон иногда. Костный. Варю подолгу — часов по шесть. Когда живёшь один, это... успокаивает. Процесс.»

Бульон. По шесть часов.

«...но если есть в кармане пачка сигарет, значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

«Мне нужно в подвал. Стояк проверить снизу.»

«Конечно. Спасибо, что зашли. Заходите ещё.»

На лестнице между четвёртым и пятым Серёга остановился. Респиратор снял. Руки подрагивали. Мелко; заметил не сразу, а когда заметил — нехорошо стало, потому что руки не тряслись никогда. Ни после крысы в вентшахте. Ни после того прорыва, когда фекалии по пояс поднялись.

А сейчас — тряслись.

В подвале стояк нашёл. Ведро подставил. Ревизию вскрыл.

Хлынуло.

Мутная жижа, белёсые комья плотного жира, волокнистого, живого на ощупь. И в этой каше мелкое что-то.

Серёга присел. Посветил вплотную.

Пуговица.

Белая, пластмассовая, четыре дырочки. Рядом ещё одна, поменьше. И обрывок — ткань? нитка? — вплавленный в жировую массу.

Телефон. Тамару.

«Чего?»

«Тамара. Войковская, четырнадцать.»

Молчание. А сказать — что? Что засор подозрительный? Жир не похож на кулинарный? Пуговицы в стояке ненормально? Бред. Или нет. Бред звучит. Серёга не знал, и от незнания в груди что-то дёрнулось — тупо, коротко, как зубная боль.

«Перекинь вызов на утро. Мне нужно подумать.»

«Серёг, ты там живой?»

«Живой.»

Повесил трубку. На корточки сел рядом с ведром. В подвале капает вода — мерно, глухо. Где-то наверху, за пятью потолками и двенадцатью квартирами, Олег Борисович ставил вариться бульон.

Костный. Шесть часов.

* * *

На улице стоял декабрь. Минус восемнадцать. Фонарь всё так же мучился — моргал неритмично, как подбитый мотылёк.

Серёга закурил.

Из форточки пятого этажа едва-едва долетал Цой. Плёнка шуршала, как песня выцветала прямо сейчас, теряла звук.

«...значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

Он достал телефон. Контакты открыл. Палец над номером участкового завис.

Позвонить?

А сказать — что?

Он стоял, курил и смотрел на окно. Свет горел — жёлтый, домашний, тёплый. За тюлевой занавеской тень двигалась спокойно. Размеренно.

Серёга набрал участкового.

Гудок. Второй. Пятый. Седьмой.

Никто.

Он бросил окурок в снег. Сел в «Газель». Завёл. Печка загудела, обдала сухим теплом. В зеркале заднего вида дом уменьшался, и окно на пятом горело, горело, горело.

Потом погасло.

Разом.

Будто кто-то понял.

* * *

Утром Серёга позвонил. Участковый пришёл — бодрый, невыспавшийся, равнодушный. На пятый поднялся. Олег Борисович открыл — чисто выбрит, рубашка до верхней пуговицы. Квартира идеальный порядок. Ни пятна, ни запаха. Ничего.

Только фотографии на полке. Молодые люди, все улыбаются. Все уехали.

Участковый извинился и ушёл.

Через две недели Тамара позвонила снова. Войковская, четырнадцать. Запах. Четвёртый вызов.

На этот раз Серёга взял с собой не только трос.

Он взял пакет. Прозрачный, с замком-зиплоком.

Для образца.

Ночные ужасы 19 мар. 14:40

Шлейф — тот, кто не пахнет

Шлейф — тот, кто не пахнет

Арина чуяла людей. Не образно — буквально так. Двенадцать лет у прилавка парфюмерии в ЦУМе дали ей нос, который работал точнее любого приборчика. Она знала, кто вошёл, ещё до того как видела их лица: вон та в шубе — Chanel № 5, да, классика, лет шестьдесят, дочка подарила наверняка; парень у витрины — дезодорант из "Пятёрочки", пришёл за подарком для девушки, в кошельке три тысячи рублей максимум, не больше.

Нюх — это было проклятие. Не говорила Арина об этом на вечеринках.

Он объявился в феврале. Мужчина — тридцать пять, может сорок. Лицо обычное; забываешь через две секунды после того как посмотрел. Серое пальто, ботинки без надписей, руки в карманах. Постоял две минуты у стойки с нишевой парфюмерией, потом ушёл.

Арина заметила его совсем не по лицу.

По тому, чего не было.

Он не пах. Ничем. Не потом, не мылом, не порошком стиральным, не улицей, не метро — ни фига. Человек. Без запаха. Но это же... Арина перебирала варианты: может, насморк? Нет, ладно, тогда она не слышала бы Надю с её ванильным лосьоном два отдела в сторону, не чувствовала бы кофе из "Шоколадницы" внизу, даже зонтик охранника мокрый — а он пахнет, всегда пахнет.

Этот — нет.

Обонятельная чёрная дыра. Запах туда не шёл, свет туда не шёл, вообще ничего туда не шло.

Бред, конечно.

Потом стал приходить регулярно. Раз в неделю, то чаще. Арина следить начала — не из любопытства (ладно, из любопытства), а из того мерзкого ощущения, когда язык попадает в дырку от зуба, который выпал, и нельзя остановиться, нельзя оставить в покое. Незнакомец ходил по отделу, наклонялся к тестерам, но не брызгал на блоттеры. Он — подождите — он нюхал покупательниц.

Нет. Звучит грубо.

Он просто оказывался рядом. Становился ближе, чем положено было бы, но не настолько чтобы кого-то смутить — и вот он стоит, совсем близко, и дышит. Арина видела, как его грудь поднимается и опускается. Размеренно. Глубоко. Как будто он пил воздух вокруг этих девчонок, буквально пил.

Молодых. Только молодых. Двадцать, двадцать пять максимум. Никогда старше.

В марте исчезла Лиза Комарова, двадцать два года, студентка Плехановки. Арина прочла мельком, между рекламой с прогнозом погоды. Потом Даша Мельник — двадцать четыре, фрилансер что-то. В апреле — Алина Зотова, двадцать один. Три девушки за два месяца. Москва же большая, народ теряется. Арина не связывала, пока не связала.

В четверг он вошёл. Она расставляла тестеры, работа тупая, руки работают, голова где-то в облаках. Он встал у Tom Ford и — краем глаза увидела — наклонился к девочке в джинсовке.

И поёт.

Тихо. Почти беззвучно; губы шевелятся, звук из горла идёт, даже не поёт — мурлычет.

"Запах женщины моей — я хочу остаться с ней..."

По спине мурашки побежали. Не от мелодии — мелодия простая, детская почти. От того, как он это делает. Вплотную к незнакомой девушке стоит, глаза закрыл, вдыхает. Рот приоткрыт. На лице — выражение, которое Арина видела только когда люди первый глоток воды пьют после долгой жажды.

Девушка в джинсовке ничего не заметила. Повернулась, ушла. Мужчина ещё десять секунд стоял — так стоят после того, как последний аккорд в концертном зале затихает, — потом двинулся к выходу.

Арина его догнала у эскалатора. Зачем — сама не знала. Просто ноги понесли.

— Простите, — говорит она. — Вы что-нибудь искали? Помочь подобрать?

Он обернулся. Глаза серые, спокойные, очень светлые. Вода в ведре, думает Арина, и удивляется своему же сравнению.

— Нет, — отвечает он. Голос тихий. Ровный. — Я уже нашёл.

Ушёл.

Арина на эскалаторе стоит и чувствует... ничего. От него следа не осталось. Ни молекулы одной. Человек прошёл — и воздух за ним сомкнулся, как вода за камнем, гладко и без памяти.

Шлейф. В парфюмерии так называется. След, который остаётся после тебя. У каждого есть — даже у бомжа, даже у новорождённого.

У этого — нет.

Арина копать начала. Интернет — штука странная: наберёшь "пропавшие девушки Москва 2026" и тонешь в потоке, где реальность от истерики не отличить. Но нашла. Четыре. Не три — четыре. Катя Семёнова, девятнадцать, в январе исчезла, ещё до того как Арина его впервые заметила.

Четыре девушки. Молодые все. Без следов борьбы, без улик. Камеры их показывают — они уходят спокойно, как на прогулку просто идут. Одна в такси села, не зарегистрированное ни в одном приложении. Другая за угол свернула и — ничего. Пусто.

Доказательств у Арины не было. "Товарищ следователь, этот мужчина не пахнет" — это шутка звучит, или диагноз.

Она решила глупость сделать.

В пятницу, когда он снова пришёл — пришёл, как часы, в четырнадцать тридцать, — она брызнула на запястье Shalimar от Guerlain. Духи тяжёлые, ванильные, с дымкой ладана; пахнут так, будто у тебя температура и ты цветные сны видишь. Брызнула много — слишком много. И пошла мимо него.

Медленно.

Она почувствовала, как голова повернулась. Кожей на шее почувствовала. Как если бы обогреватель рядом работал и ты тепло боком ощутил. Только это не было тепло.

Она не обернулась. Прошла, в подсобку, дверь закрыла.

Руки тряслись. Не от страха. (Ладно, от страха тоже.) От понимания. На запах он среагировал как собака на мясо. Нет, не как собака — собака радуется. У этого лицо не изменилось. Только глаза... сфокусировались.

Арина в подсобке двадцать минут просидела. Вышла — его нет. Там, где стоял, у стенда Byredo, лежит блоттер. Чистый. Он его просто держал, потом положил.

На блоттере — карандашом, мелко, аккуратно: "Твой аромат меня дурманит".

Арина блоттер уронила. Подняла. Снова уронила. Потом — по-идиотски совсем — понюхала.

Ничего. Бумага и графит. Только это.

Полицию позвала. Дежурный выслушал, записал, переспросил дважды. "Он не пахнет" — и она услышала, как стул что-то скрипнул, может терпение.

— Угрозы были?
— Нет.
— Контакт физический?
— Нет.
— Записка... это всё?
— Да, но—
— Заявление оставить можете в отделении.

Не оставила.

Суббота. Дома, однушка на Бабушкинской, окна во двор, за стеной соседи смотрят что-то с хохотом. Новости листает.

Пятая. Юля Савельева, двадцать три года, кофейне работала на Покровке. С вечерней смены не вернулась. На камере — Юля выходит, стоит, голову поворачивает, будто её кто-то позвал, и идёт за угол. Дальше — слепая зона.

Арина скриншот увеличивает. Юля — русые волосы, веснушки, улыбка такая. Запах у неё точно был хороший. Девушки, которые с кофе работают, пахнут смесью арабики и чего-то своего, тёплого; кофе въедается, в волосы, в одежду, получается уютный, сладковатый шлейф.

Идеальная жертва для того, кто питается чужими запахами.

Понедельник. Утро. На эскалаторе в работу идёт и слышит.

Сначала показалось. ЦУМ гудит: музыка, разговоры, каблуки. Но сквозь шум — тихо, почти не слышно:

"Да, это запах моей женщины... Да, запах женщины моей..."

Арина остановилась. Люди обтекали. Крутит головой, ищет откуда.

Никого. Голос отовсюду идёт — из вентиляции, из колонок, из стен. Или из её головы; Арина к этому моменту всё допускала.

В отдел спустилась. Переоделась. К прилавку встала.

Он стоял у витрины Maison Francis Kurkdjian. Неподвижно. Руки в карманах. На неё смотрит.

Не мимо. На неё.

Губы двигаются: "Зовёт нас в Шарм, зовёт нас туда... Зовёт нас туда, где песок и вода..."

Телефон хватает. Трижды мимо камеры промахивается — пальцы как чужие. Наводит. Нажимает.

Экран. Витрина. Люди ходят.

Мужчины нет.

Глаза поднимает. Стоит там. Серые глаза, серое пальто.

Экран смотрит. Пусто.

На него. Стоит.

На экран. Ничего.

Телефон кладёт экраном вниз. Очень медленно. Так кладут нож, когда понимают, что бесполезен.

Мужчина улыбнулся. Первый раз за все эти недели. Губы тонкие, растянулись; зубы белые, ровные, и Арина думает — зубы тоже не пахнут, у живых людей от зубов запах идёт, тёплый, человеческий, а от этих...

Ничего.

Руку поднял. Манит. Один раз, медленно — указательным пальцем.

Иди.

Арина не двинулась. Ноги приросли, и она благодарна ногам — обычно они куда попало несут, а тут вдруг ум проявили.

Он руку опустил. Кивнул. Как будто: ладно, не сегодня, но скоро.

Ушёл.

Воздух за ним даже не шевельнулся. Даже воздух его не заметил.

Вышла в девять вечера. Март, темнеет быстро. Парковка, фонари, жёлтый свет на мокром асфальте. Быстро идёт к метро и считает людей вокруг. Шесть... пять... четыре... поворот — двое... один...

Никого.

Переулок между ЦУМом и Столешниковым. Двести метров, может двести пятьдесят. Тысячу раз здесь ходила.

Запах.

Остановилась.

Запах — густой, сладкий, невозможный. Так пахнут все духи сразу: жасмин, уд, бергамот, мускус, роза, амбра, ваниль, ирис, сандал — слой за слоем, нота за нотой, и под всеми слоями — ещё что-то. Чему названия нет в парфюмерии.

Запах страха. Чужого. Много чужого. Концентрированного.

"Запах женщины моей — я хочу остаться с ней..."

Голос за спиной. Близко. Так близко, что — на шее ощущает.

Не дыхание.

Вдох.

Он вдыхает её.

***

Арину Калинину нашли через три дня. Сквер у Чистых прудов, на лавочке. Сидит ровно, руки на коленях, глаза открыты. На лице — не ужас. Не боль. Удивление. Будто увидела что-то неожиданное и не успела решить, бояться или нет.

Экспертиза причину не установила. Ни травм, ни ядов, ни следов борьбы. Ни отпечатка чужого, ни волоса, ни частицы.

Только запах. Полякова, судмедэксперт, в протокол написала: "От тела исходит интенсивный цветочный аромат неустановленного происхождения. Не соответствует косметике потерпевшей".

Камера в сквере: Арина пришла. Села. Сорок минут прошло. Перестала двигаться.

Одна.

Совершенно одна.

...На записи — если замедлить до кадра за кадром — в углу мелькает что-то. Тень. Может дефект плёнки. Может ничего.

Лейтенант Савченко фрагмент прокрутил четырнадцать раз. На пятнадцатый показалось, что тень губы шевелит. На шестнадцатый монитор выключил и ушёл домой.

Наутро на сервере записей не было. Файл существовал — ноль байт, пустая оболочка. Как флакон без духов. Как человек без запаха.

Совет 03 апр. 11:15

Запах открывает двери в прошлое быстрее, чем мысль

Запах открывает двери в прошлое быстрее, чем мысль

Запах табака, и вдруг персонаж вспомнил отца. Не картину, не диалог — ощущение. Физическое вторжение прошлого в настоящее. Запахи работают в мозге не как картинки, а как вибрация. Они обходят логику, прямо попадают в память. Используй это. Когда персонаж должен неожиданно вспомнить что-то важное, не описывай вспоминание — вспрей запах. Запах пирога, какао, мокрой земли, дешевых духов, крови, плесени. И вот персонаж уже не в настоящем, уже в ребячестве, уже в боли. Запах — это машина времени, которая работает без объяснений. Читатель поверит безусловно.

Психология запаха хитрая. В мозге есть прямое соединение между обонянием и памятью. Минуешь фильтры логики, сразу в глубину. Когда видишь фото, мозг может подумать: это фальшивка. Когда слышишь голос, мозг может пересчитать. Когда ПАХНЕТ — мозг верит безоговорочно. Запах не лжет. В "Поиске утраченного времени" главный герой вспоминает все прошлое через запах печенья с чаем. Целый роман из одного запаха. Не потому, что это красивая идея, а потому что это работает.

Практика: если тебе нужно, чтобы персонаж окунулся в прошлое, добавь запах. Не говори, что вспомнил. Просто: "Воздух пахнул старой шерстью и нафталином. Он замер." И все. Читатель уже понимает: что-то включилось в нем помимо воли. Какие запахи работают? Те, которые редкие. Те, которые связаны с детством. Табак. Одеколон конкретной марки. Запах дома. Ошибка новичков: описывают запах как красивую деталь. "Воздух пахнул розами." Скучно. Нужна сложность. "Воздух пахнул дешевой косметикой и болезнью." Вот это работает.

Или контрастный запах. Персонаж ждет запаха детства, а пахнет совсем другим. "Он вошел в комнату, ожидая табака отца. Но пахло только ванилью. Она пахла ванилью. Не отец. Никогда не будет отец." Вот это загадка. Вот это работает на глубоком уровне.

Тот, кто не чувствовал: ненаписанный эпилог «Парфюмера»

Тот, кто не чувствовал: ненаписанный эпилог «Парфюмера»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Парфюмер. История одного убийцы» автора Патрик Зюскинд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

На земле лежали одежда, башмаки, нож и фонарь маленького человека. А от него самого не осталось ни клочка, ни косточки, ни хрящика, ни единого волоска. Ничего. Среди пожирателей воцарилось лёгкое замешательство. Им было немного не по себе. Но зато они были необыкновенно горды. Впервые в жизни они совершили нечто из Любви.

— Патрик Зюскинд, «Парфюмер. История одного убийцы»

Продолжение

I.

Утро пахло мокрой известью и тухлой рыбой. Обычное парижское утро — июньское, тяжёлое, с серой плёнкой облаков, затянувших небо так низко, что казалось, протяни руку — и коснёшься этой промозглой ваты.

Двадцать шесть — или двадцать семь, или тридцать, кто уже разберёт — человек, участвовавших в ночном пиршестве на кладбище Невинных, расползлись по своим норам. Никто из них не заговорил о случившемся. Не потому что боялись. И не потому что стыдились — хотя, разумеется, стыдились тоже; человек всегда стыдится, когда не может объяснить собственных поступков. Просто не было слов. Французский язык, при всём его блеске, при всех его académiciens и dictionnaires, не располагал словарём для описания того, что они пережили.

Любовь? Нет. Голод? Ближе, но тоже нет.

Было что-то третье — между восторгом и аппетитом, — для чего нет названия ни на одном языке мира.

К полудню на месте ночного пиршества не осталось вообще ничего. Кто-то забрал одежду маленького человека. Кто-то — нож. Фонарь утащили, очевидно, первым. А стеклянный флакон — крошечный, не больше напёрстка — валялся в грязи между булыжниками, и на него наступали, и пинали, и не замечали, пока он не закатился в щель между могильными плитами, куда даже крысы не совались.

Там он и остался.

II.

Четыреста лье к югу, в Грассе, отставной советник второго парламента Антуан Ришис сидел в кабинете своего дома на улице Друо и разглядывал стену. Просто стену. Белёную, с паутиной трещин, жёлтым пятном сырости в углу и дохлой мухой на подоконнике. Он занимался этим уже третий час подряд — с того момента, как горничная принесла завтрак, до которого он так и не дотронулся.

Лора была мертва восемь месяцев.

Ришис знал это, разумеется. Он не сошёл с ума — во всяком случае, не в том смысле, в каком сходили с ума здешние старухи, забывающие, какой нынче год, и зовущие к обеду давно покойных мужей. Нет. Рассудок его работал превосходно. Он помнил всё: и арест маленького подмастерья-парфюмера, и суд, и приговор, и — вот тут память делала кульбит, от которого мутнело в глазах — площадь.

Ту площадь.

Десять тысяч человек, которые пришли смотреть, как убийцу двадцати пяти девушек разорвут железными клещами и привяжут к лошадям. И вместо этого… Ришис потёр переносицу. Воспоминание было настолько абсурдным, настолько физиологически невозможным, что рассудок отказывался принимать его как факт. Факт же состоял в следующем: маленький уродливый человек встал на эшафот, и все — ВСЕ — его полюбили. И он, Ришис, тоже. Он помнил это чувство: горячее, густое, невыносимое, как ожог мёдом изнутри. Он хотел обнять этого человека. Усыновить. Он — отец убитой дочери — хотел усыновить её убийцу.

Потом чувство прошло. Как проходит угар от дрянного камина, как проходит лихорадка.

А стыд — остался.

III.

Был, однако, в Грассе человек, которого площадь не тронула вовсе.

Его звали Этьен Морель, и он был кожевник — вернее, бывший кожевник, потому что кожевничать с его лёгкими было уже невозможно, и он перебивался тем, что чинил обувь и конскую сбрую в мастерской на улице Тоннельри. Мужчина лет пятидесяти, сухой, малоразговорчивый, с руками, навсегда побуревшими от дубильных растворов.

Этьен Морель не чувствовал запахов.

Совсем. Уже двадцать два года — с того дня, когда, будучи подмастерьем на кожевенном дворе Гримальди, он по неосторожности опрокинул на себя чан с купоросным раствором. Раствор выжег ему слизистую — так сказал лекарь, хотя лекарь, по правде говоря, мало что понимал в слизистых и вообще во всём, что нельзя было ампутировать, — и с тех пор мир для Мореля существовал в четырёх измерениях вместо пяти. Он не чувствовал ни роз, ни навоза, ни жареной рыбы, ни гниющих трупов. Всё одинаково. Ничто.

Поначалу это казалось увечьем. Потом — привычкой. Потом, с годами, даже своего рода привилегией: Грасс вонял немилосердно — кожевни, бойни, красильни, сточные канавы — и Морель единственный из горожан мог пройти вдоль реки Фу в августовский полдень, не зажимая носа и не давясь.

На площади в тот день он стоял в третьем ряду.

И видел всё.

Он видел, как вывели маленького человека — невзрачного, сутулого, с лицом, которое ничего не выражало. Ни страха, ни раскаяния, ни злости. Вообще ничего — как у манекена из лавки портного, только грязнее. Он видел, как палач приготовил инструменты. Он видел, как маленький человек сделал что-то — достал пузырёк, или платок развернул, Морель не разглядел точно с такого расстояния, — и площадь переменилась.

Мгновенно. Как если бы кто-то повернул невидимый рычаг в механизме, управляющем десятью тысячами кукол.

Люди начали плакать. Обниматься. Падать на колени. Женщина рядом с Морелем — пожилая, в чепце, судя по фартуку — жена мясника или булочника — бросилась к совершенно незнакомому мужчине и целовала его, и рыдала, и бормотала что-то бессвязное; а тот стоял с выражением блаженного кретинизма на физиономии и гладил её по спине. По всей площади, насколько Морель мог видеть, творилось примерно одно и то же: массовое помешательство, которое — он это прекрасно понимал — не было помешательством, потому что десять тысяч человек не сходят с ума одновременно и одинаково. Это было что-то другое.

А он — стоял.

И ничего не чувствовал. Точнее — чувствовал недоумение. И страх. Тот особый, скручивающий кишки страх, который возникает не от опасности, а от абсолютного, тотального непонимания происходящего. Морель стоял посреди ликующей толпы, как камень посреди кипящей реки, и смотрел на маленького человека на эшафоте, и маленький человек был просто маленьким человеком — жалким, безобразным, с приплюснутым, как у мопса, носом — и ничего больше.

Ничего.

Позже, когда безумие схлынуло и площадь опустела, и осталась только грязь, и утоптанная земля, и забытый кем-то башмак, Морель пытался рассказать об увиденном жене. Она выслушала и сказала: «Ты напился». Он не напился. Он попробовал рассказать соседу — башмачнику Гарье. Тот отвернулся и процедил: «Не надо об этом». Кюре перекрестился и посоветовал молиться.

Больше Морель не рассказывал никому.

IV.

Прошло два года. Или три — время в Грассе текло густо, как патока в январе; одно лето наползало на другое, и разницу между ними могли уловить разве что по качеству урожая лаванды, а Морель и этого не улавливал, потому что лаванда для него пахла ровно так же, как булыжник мостовой.

Маленького человека так и не казнили. Он исчез из тюрьмы — обстоятельства были мутные, показания стражников путаные, дело замяли с той поспешностью, с какой замятают дела, в которых все виноваты и никто не хочет разбираться. Ришис уехал в Париж. Говорили — занялся коммерцией. Морель подозревал, что он бежал. Просто бежал, как бегут от чумы — не оборачиваясь.

Сам же Морель остался. Он чинил сбрую. Латал башмаки. Ужинал луковым супом — безвкусным, как всё, что он ел последние двадцать два года, — и каждый вечер перед сном думал о площади. Не потому что хотел. Мысль приходила сама, как приходит ноющая боль в старом переломе перед дождём. Он прокручивал эту сцену снова и снова, как ярмарочный механизм с картинками, и каждый раз возвращался к одному и тому же выводу, который его — человека простого, необразованного, не прочитавшего за свою жизнь ни одной книги — пугал до самых печёнок.

Запах правит миром.

Не деньги. Не Бог. Не армия. Не разум. Запах. Невидимый, невесомый, не оставляющий следов — и всемогущий. Один человек с пузырьком правильной жидкости поставил на колени десять тысяч. Один. А он, Морель, уцелел лишь потому, что был калекой. Изувеченный оказался единственным зрячим — вот ведь штука.

И — это не давало ему спать — если тот маленький уродец сумел однажды создать это зелье, кто поручится, что другой не создаст снова?

V.

Морель не знал, конечно, что в щели между могильными плитами на парижском кладбище Невинных лежит стеклянный флакон размером с напёрсток. Не знал, что в нём осталось несколько капель жидкости, которой хватило бы, чтобы небольшая — человек в тридцать — толпа сделала всё, что ей прикажут. Не знал, что крысы, жившие в кладбищенских подземельях, обходили это место кругом — не из страха, нет, а из какого-то необъяснимого, не свойственного крысам почтения, как обходят гробницу святого.

Он ничего этого не знал.

Но по ночам, перед самым сном, в те несколько секунд между явью и забытьём, ему мерещилось — именно мерещилось, потому что это было невозможно, абсолютно невозможно для человека, двадцать два года не ощущавшего ничего, — ему мерещилось, что он чувствует запах.

Слабый. Сладковатый. Ни на что не похожий.

Он не мог понять — память подбрасывает ему фантом, как подбрасывает фантомную боль в ампутированной руке, или это что-то настоящее. Что-то, что доносилось с севера — хотя откуда именно с севера и что именно доносилось, он, разумеется, объяснить бы не сумел.

История Этьена Мореля, впрочем, ничем особенным не кончилась. Он прожил ещё одиннадцать лет, умер от грудной болезни зимой 1778 года и был похоронен на кладбище Святого Панкратия, в дальнем углу, без надгробия. Жена пережила его на четыре года. Детей у них не было. О нём забыли — быстро, как забывают всех, кто не оставляет ни книг, ни долгов, ни потомства.

О маленьком парфюмере в Грассе тоже забыли. Быстрее, чем можно было ожидать, — но люди вообще забывают быстрее, чем можно ожидать, особенно то, чего стыдятся. Через пять лет никто не помнил его имени. Через десять — само убийство двадцати пяти девушек превратилось в невнятную байку, в которой путали всё — имена, даты, количество жертв; какой-то приходской священник использовал эту историю в проповеди как притчу о дьявольском искушении, и, пожалуй, это было наименее глупое из возможных объяснений.

Флакон на кладбище Невинных пролежал ещё двенадцать лет — до тех пор, пока кладбище не закрыли указом парламента и не начали переносить останки в катакомбы. Рабочий, разбиравший плиты — здоровый парень из Нормандии, с обветренным лицом и руками, привыкшими к лопате, — нашёл пузырёк. Повертел. Вытащил пробку. Понюхал.

Выражение его лица сделалось странным — мечтательным и голодным одновременно, — как у человека, которому приснился самый прекрасный сон в жизни, и он отчаянно пытается не проснуться.

Он постоял так с минуту. Покачиваясь.

Потом убрал пузырёк в карман.

К вечеру пузырёк был пуст. Рабочий вылил остатки — несколько капель — себе на шею и пошёл домой, и жена, которая не разговаривала с ним третью неделю из-за чего-то, что он уже и сам забыл, встретила его у порога и обняла так, как не обнимала с их свадьбы, и плакала, и шептала, что любит, любит, любит; и он — большой, тупой (положа руку на сердце), немытый человек с лопатой — стоял, обалдевший, и не понимал, что с ней такое, но это было, чёрт побери, приятно.

Наутро запах выветрился. Жена снова не разговаривала с ним.

Пузырёк он выбросил в Сену.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл