Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Угадай автора 03 апр. 11:15

Дар диагноста: узнайте Улицкую по психологическому портрету

Павел Алексеевич Кукоцкий принадлежал к тому редкому типу врачей, которые обладают врожденным даром диагноста.

Угадайте автора этого отрывка:

Угадай автора 04 мар. 00:31

Дыхание как символ: угадай нобелевского лауреата

Теперь это лёгкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.

Угадайте автора этого отрывка:

Статья 03 апр. 11:15

Неожиданный Трифонов: почему самый тихий советский писатель оказался опаснее всех диссидентов

Неожиданный Трифонов: почему самый тихий советский писатель оказался опаснее всех диссидентов

Сорок пять лет. Не юбилей — ну то есть формально да, но как-то неловко звучит. Юрий Трифонов умер 28 марта 1981 года, и советская литература в тот день потеряла человека, который умел делать то, что было по-настоящему опасно: писать правду, не называя её правдой.

Он не диссидент. Не эмигрант. Публиковался в «Новом мире», получал премии, был, что называется, вполне официальным писателем. И при этом каждый его текст — маленькая бомба замедленного действия, которая рвётся не сразу, а через несколько страниц, когда уже поздно откладывать книгу.

Начнём с биографии — потому что без неё Трифонова не понять вообще. Его отец, Валентин Трифонов, был видным большевиком, одним из организаторов Красной гвардии. Расстреляли в 1938-м. Сыну тринадцать. Мать — в лагерь. Мальчика забирает бабушка, которая сама потом станет прототипом в его прозе. Вот тебе и детство — не пятно на биографии, а целая рана, которую Трифонов всю жизнь ковырял в текстах; осторожно, по-хирургически, без крика.

Советская власть, к слову, не сразу сообразила, что́ он делает. Первый роман «Студенты» в 1951 году принёс ему Сталинскую премию. Представляете? Сталинскую. Сам Сталин ещё жив. И молодой Трифонов — лауреат. Потом он сам называл этот роман «молодым и наивным». Но именно та премия дала ему пространство для манёвра на следующие тридцать лет — какой-то странный советский иммунитет, который в итоге он и использовал.

«Московские повести» — вот где он стал собой. «Обмен», «Долгое прощание», «Другая жизнь», «Предварительные итоги». Маленькие истории о маленьких людях. Квартирный вопрос. Размен жилплощади. Служебные интриги. Распадающиеся браки. Скучно звучит? Это ловушка. Трифонов брал самый скучный, самый бытовой материал — и под ним обнаруживал такое болото нравственного гниения, что читатель садился на диван и сидел там в оцепенении ещё час после последней страницы. Называлось это «бытовизм» — и критики-чиновники морщились. А читатели ломились в библиотеки.

«Другая жизнь» (1975) — про вдову, которая пытается разобраться, кем был её муж. Простая история? Нет. Трифонов там делает что-то странное: он показывает, как человек переписывает собственное прошлое прямо у нас на глазах, как воспоминание становится инструментом выживания. Психоанализ без кушетки и без Фрейда, а с московской кухней и холодным борщом из холодильника.

А потом — «Дом на набережной». 1976 год. Тот самый.

Если вы не читали — вот инсайд: дом существует реально. Улица Серафимовича, 2. Строили в 1928–1931 годах для советской номенклатуры — с магазином, кинотеатром, прачечной, парикмахерской. Элитное гетто посреди Москвы. Трифонов сам там жил в детстве. И видел — своими глазами видел, — как соседи исчезают. Одни ночью. Другие после ареста соседа по лестничной клетке. Третьи просто переезжают, когда становится страшно, и вид у них при этом такой, будто переезжают по собственному желанию.

Роман — про предательство. Не громкое, не героическое. Тихое. Вадим Глебов, главный герой, предаёт своего профессора — из карьерных соображений, из трусости, из того мерзкого расчёта, который люди называют «здравым смыслом». И самое жуткое, что Трифонов не судит его громко. Он просто показывает. С деталями. С запахами. С тем, как Глебов торгуется сам с собой, находит оправдания, и как эти оправдания со временем становятся его новой памятью о самом себе.

Цензура пропустила. До сих пор не вполне понятно — как. Возможно, потому что действие происходит в тридцатые и пятидесятые: достаточно давно, чтобы считать это историческими грехами, не актуальными. Трифонов не называл систему системой — он называл её «обстоятельствами». Художественный приём, работавший как камуфляж. Но читатели понимали. Самиздат тут был не нужен — книга выходила официально, в журнале «Дружба народов». И тем не менее её передавали из рук в руки, как что-то запрещённое. Потому что обжигала.

Почему он актуален сегодня? Не из-за советской темы — это было бы слишком просто. Трифонов актуален потому, что его настоящая тема — трусость как норма. Компромисс как стратегия выживания. Мелкое предательство как социальный навык, который передаётся из поколения в поколение. Он описывал это без морализаторства; без пальца, поднятого к потолку; без финального урока в последнем абзаце. Просто говорил: вот как это работает. И замолкал.

Молчание — его главный стилистический приём. У Трифонова огромную роль играет то, что не сказано. Персонажи думают одно, говорят другое, делают третье. И в зазоре между этими тремя вещами — весь ужас. Никакого крика. Тихий газ. Читаешь — и понимаешь, что это ты. Не Глебов, не какой-то советский чиновник, а просто ты; когда промолчал на совещании, когда подписал бумажку не глядя, когда сказал себе «ну, так все делают» и пошёл домой ужинать.

Современная русская проза — Улицкая, Водолазкин, Иванов в своих городских историях — так или иначе выросла из трифоновской традиции. Психологический реализм с привкусом быта. Умение держать камеру на лице человека, который врёт сам себе и уже почти верит. Это его изобретение; ну, не только его, конечно, — но в советской прозе точно его.

Сорок пять лет без Трифонова. «Дом на набережной» стоит до сих пор — можно пройти мимо по набережной, потрогать стену. Там теперь музей-квартира. Экскурсии, таблички, туристы в кроссовках. Это правильно и одновременно немного смешно: превратить в музей место, написанное о страхе. Трифонов бы, наверное, усмехнулся. Он умел усмехаться — тихо, без комментариев, глядя в сторону.

Читайте его. Не потому что дата. Потому что он объясняет кое-что важное про то, как люди — умные, образованные, думающие люди — становятся соучастниками. Не по приказу. По привычке. Это неудобное знание. Трифонов и не обещал, что будет удобно.

Новости 03 апр. 11:15

Архивные варианты «Доктора Живаго»: как Пастернак искал идеальное начало

Архивные варианты «Доктора Живаго»: как Пастернак искал идеальное начало

Было тихо. Очень тихо. Как перед грозой.

Пастернак писал. Переписывал. Бросал. Начинал заново. В архиве РГАЛИ лежат четыре полные версии первых страниц романа, и каждая — другая книга, совсем другая, если честно.

Первый вариант, датированный 1945 годом, начинается с описания революции, с шума улиц, с политических речей. Живаго здесь — пассивный свидетель событий, человек, который плывет по течению истории, как щепка в паводке. Это совсем не тот Живаго, которого мы знаем. Здесь он слабее, растеряннее, почти комичен в своей беспомощности.

Второй вариант (1947 год) полностью переворачивает логику. Пастернак начинает с внутреннего монолога главного героя, с его философских размышлений о смысле жизни. Живаго здесь — интеллектуал, погруженный в метафизику, почти оторванный от реальности. Много думает, мало действует.

А третий вариант — именно этот, пусть и отредактированный, дошел до читателя — это компромисс и одновременно взлет. Здесь Пастернак нашел баланс: историческое событие (похороны) встречается с личным переживанием. История и индивидуум не противостоят — они переплетены, как волокна одной ткани.

Что это означает? То, что роман был создан не залпом вдохновения, а через мучительный поиск, через множество отказов, через переоценку смысла самого произведения. Пастернак сомневался, перестраивал, решал — что важнее: исторический размах или психологическая глубина? И в итоге нашел ответ: оба, одновременно.

В черновиках видны также обширные зачеркивания, часто с пометками типа «слишком политично», «слишком сухо», «нужна живость». Эти пометки показывают, что Пастернак осознавал каждый шаг, каждый выбор.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Последний вечер Ионыча

Последний вечер Ионыча

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Ионыч» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Вот и все, что можно сказать про него. Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует. За все время, пока он живет в Дялиже, любовь к Туркиным была его единственной радостью и, вероятно, последней.»

— Антон Павлович Чехов, «Ионыч»

Продолжение

Поздней осенью, когда в Дялиже рано темнеет, доктор Старцев ехал в тройке и сердился на грязь и сырость. В кармане лежала записка от Туркиных: «Если можете, приезжайте сегодня. Очень нужно». Вспоминая прежние вечера у них, он чувствовал уже не волнение, а усталость.

Дом Туркиных постарел: у крыльца осыпалась штукатурка, в передней пахло валерьянкой и пылью. Иван Петрович встретил его тихо: - Рад, что приехали. У Веры Иосифовны опять сердце. И после паузы добавил: - Катя тоже дома, из Москвы вернулась.

Вера Иосифовна лежала на диване, покрытая пледом, и держала у виска салфетку с одеколоном. Увидев Старцева, она попыталась улыбнуться: - Вот и наш спаситель. Он сел, послушал пульс, выписал обычные капли и подумал, что лечит ее уже десятый год одним и тем же и что боль, вероятно, давно живет не в сердце, а в привычке быть больной.

Из соседней комнаты доносились гаммы. Старцев вздрогнул. Так же, как много лет назад, Екатерина Ивановна брала трудные пассажи медленно, упрямо, будто пробивала стену. Только теперь в этой игре не было дерзости юности; слышалось не обещание, а спор с судьбой, который ведется давно и без надежды.

За чаем она вошла бледная, худее прежнего, с теми же большими глазами. - Здравствуйте, Дмитрий Ионыч, - сказала она и тотчас смутилась, поправившись: - Дмитрий Старцев. Простите, по-старому. Он кивнул. Ему вдруг стало досадно, что от простого имени, давно прилипшего к нему в городе, ему сделалось больно, как от насмешки.

- В Москве не вышло? - спросил он, глядя на чашку. - Не вышло, - ответила она спокойно. - Там много настоящих, а я оказалась из провинциальных мечтательниц. Теперь учу девочек. Они старательные, но когда играют, у всех одно и то же лицо, будто просят разрешения жить. Она говорила просто, без жалоб, и эта простота раздражала Старцева сильнее любого пафоса.

После ужина Иван Петрович по привычке попытался острить, но сам же и закашлялся. Вечер распался раньше времени. Когда Старцев собирался уходить, Екатерина Ивановна вышла с ним на крыльцо. Дождь шел мелкий, холодный. - Скажите, - спросила она, - вы счастливы? Он хотел ответить грубо, чтобы скорее кончить разговор, и уже приготовил: «Счастье не для нашего возраста», но неожиданно для себя сказал правду: - Я привык.

Она стояла молча, прижимая шаль к горлу. - Привыкнуть страшнее, чем страдать, - тихо проговорила она. - Вы когда-то были смелее. Он усмехнулся: - Когда-то и вы собирались стать великой пианисткой. Они посмотрели друг на друга с усталой вежливостью людей, которые могли бы изменить жизнь, но не изменили и теперь бережно носят свои поражения, как приличные пальто.

На обратном пути Старцев велел кучеру ехать медленно. Дорога блестела от воды, фонари расплывались. Ему вспоминалась та лунная ночь на кладбище, когда он ждал ее, молодую, легкую, с вызывающим смехом. Тогда ему казалось, что жизнь еще обещает. Теперь он вынул из кармана толстый бумажник, пересчитал деньги и вдруг почувствовал, как это движение сделалось у него таким же автоматическим, как дыхание.

Дома в приемной уже сидел новый земский врач, только что назначенный в уезд, худой юноша с живыми глазами. - Простите, что поздно, хотел познакомиться, - сказал он. - Мне говорили, вы лучший здесь. Старцев снял шубу, тяжело опустился в кресло и долго рассматривал молодое лицо, в котором было столько ненужной, как ему казалось, горячности.

- Скажите, на что прежде всего беречь силы? - спросил юноша. - На работу? На людей? На себя? Старцев хрипло засмеялся. - Берегите не силы, батенька. Берегите сердце, пока оно не обросло жиром. Юноша не понял, смутился, поблагодарил и ушел.

Оставшись один, Старцев долго сидел в темноте, не зажигая лампы. С улицы доносился редкий стук колес, где-то далеко продолжали играть гаммы, и ему чудилось, что город медленно, день за днем, превращает всякого живого человека в удобного, сытого и ненужного самому себе. Он встал, подошел к зеркалу, увидел тяжелое, чужое лицо и отвернулся. Наутро он снова поехал принимать больных.

Цитата 13 февр. 03:06

Антон Чехов о краткости и правде жизни

Краткость — сестра таланта. Но есть и другое: нужно иметь мужество вычёркивать то, что кажется тебе удачным, если это не служит целому. Искусство писать — это искусство сокращать. Умей коротко говорить о длинных вещах, и тогда ты поймёшь, что настоящая сила не в многословии, а в точности каждого слова.

Угадай книгу 24 янв. 20:43

Узнай шедевр оттепели по лагерной философии

Узнай шедевр оттепели по лагерной философии

Работа - она как палка, конца в ней два: для людей делаешь - качество дай, для начальника делаешь - дай показуху.

Из какой книги этот отрывок?

Статья 03 апр. 11:15

Трифонов доказал: мы все немного Глебов. Почему его проза до сих пор бьёт под дых

45 лет назад, 28 марта 1981 года, Юрий Трифонов умер прямо на операционном столе — сердце остановилось там, где должны были спасать. Символично? Может, и да. Только сам Трифонов терпеть не мог красивые символы. Он вообще не выносил, когда люди объясняют некрасивые вещи красивыми словами. Именно об этом он и писал — 30 лет подряд, всё настойчивее.

Он жил в том самом «Доме на набережной». Не придумал — жил. Дом правительства, улица Серафимовича, 2: серый исполин на берегу Москвы-реки, где ютилась советская элита — комиссары, маршалы, наркомы. И маленький Юра Трифонов — сын Валентина Трифонова, видного большевика. Отца арестовали в 1937-м, расстреляли в 1938-м. Мать тоже забрали. Соседи исчезали ночами. Из 505 квартир дома через аресты прошли около 800 жильцов.

Восемьсот.

После всего этого Трифонов написал... «Студентов». Роман получил Сталинскую премию в 1951 году. Вполне советская вещь — про правильных и неправильных молодых людей, про принципиальность, про светлые перспективы. Сам он потом об этой книге особо не вспоминал. Не то чтобы отрекался — просто молчал. А молчание у Трифонова всегда красноречивее слов.

Настоящий Трифонов начался в 1969-м, с повести «Обмен». Мать умирает от рака. Сын Виктор Дмитриев убеждает её переехать к ним с женой — якобы из заботы. Но читатель понимает: дело в московской прописке. Умрёт мать — квартиру потеряют. «Обмен» — это про то, как очень хочется верить, что поступаешь правильно, но что-то где-то в районе желудка сигналит обратное. Жена Виктора в финале говорит ему: «Ты уже обменялся». Не квартирой. Собой.

А потом, в 1976-м, вышел «Дом на набережной» — в журнале «Дружба народов», что само по себе было чудом. Главный герой Вадим Глебов всю жизнь делал вид, что у него нет выбора. В молодости предал своего учителя-профессора: не написал донос — нет, что вы. Просто промолчал. Просто не выступил в защиту. Просто отстранился. А потом получил кафедру, которую освободил учитель. Ну, так сложилось. Обстоятельства. Время такое было. Вы же понимаете.

Вот этот Глебов — он не злодей. Злодеев в советской литературе хватало: удобный типаж, у него рога и копыта, его легко опознать и осудить. Глебов — другое. Обаятельный, рефлексирующий, усталый человек, который объясняет свои поступки с такой убедительностью, что временами и читатель начинает кивать. Ну, правда, что он мог сделать? Семья. Карьера. Время было страшное. И вот тут — мерзкий холодок под рёбрами — понимаешь: это же про тебя. Или почти.

Трифонов умер за десять лет до распада СССР. Не видел 1991-го. Не видел, как его бывшие читатели — интеллигентные, думающие, рефлексирующие люди — снова и снова выбирают удобство вместо принципов. Зато мы это видели. И видим. «Глебов» из литературного персонажа давно мог бы стать нарицательным словом — только мало кто об этом знает, потому что Трифонова в школе не проходят.

«Другая жизнь» — повесть 1975 года — про женщину, которая после смерти мужа разбирает прожитые годы и понимает: они жили рядом, но не вместе. Звучит банально; в исполнении Трифонова — нет. Там каждая деталь давит. Кухня, запах, старые фотографии, привычка ставить чайник ровно в семь. Он умел делать быт страшным — не потому что любил ужасы, а потому что понимал: именно там, в ежедневной рутине мелких уступок, мы теряемся. Не в историческом катаклизме, не на войне — в кухне.

Проза Трифонова — плотная. Не потому что сложная, а потому что без лишнего воздуха. Предложения сжаты; диалоги — скупые, каждая реплика несёт нагрузку. Неудобное чтение: нельзя скользить по поверхности, всё время застреваешь — вот тут, на этой фразе. Стоп. Перечитай. И — вот оно.

Цензура к нему была странная. Формально — всё советское, всё пристойно, никакой открытой крамолы. Содержательно — подрыв советского оптимизма чистейшей пробы. Как пропускали? Видимо, читали невнимательно. Или читали и чувствовали: умно, можно, ничего антисоветского. Но что-то свербело. Что-то было не так. Именно это «что-то» и было настоящей литературой.

Сейчас Трифонова читают меньше, чем он заслуживает. В школьную программу не входит — слишком неудобный. Толстой учит добру. Достоевский — покаянию. Трифонов ничему не учит. Он просто показывает, как оно есть. Без морали в конце. Глебов не наказан, не искупает вину — живёт дальше, немного постаревший, немного забывший. И ему, в общем-то, нормально. Это и есть самое страшное.

45 лет прошло. Дом на набережной стоит. Туристы фотографируются у подъезда. Глебовы ходят на работу, пьют кофе — дрянной, всегда дрянной — и объясняют себе, что иначе было нельзя. Обстоятельства. Время такое.

Трифонов это знал. И написал — чтобы хотя бы кто-то поёжился.

Новости 03 апр. 11:15

Рукопись Пастернака раскрыла: он писал «Живаго» совсем не так, как думали историки

Рукопись Пастернака раскрыла: он писал «Живаго» совсем не так, как думали историки

Начало. Всегда самое трудное — начало.

Пастернак писал. Переписывал. Бросал. Начинал заново. В архиве РГАЛИ лежат четыре полные версии первых страниц романа, и каждая — другая книга, совсем другая, если честно.

Первый вариант, датированный 1945 годом, начинается с описания революции, с шума улиц, с политических речей. Живаго здесь — пассивный свидетель событий, человек, который плывет по течению истории, как щепка в паводке. Это совсем не тот Живаго, которого мы знаем. Здесь он слабее, растеряннее, почти комичен в своей беспомощности.

Второй вариант (1947 год) полностью переворачивает логику. Пастернак начинает с внутреннего монолога главного героя, с его философских размышлений о смысле жизни. Живаго здесь — интеллектуал, погруженный в метафизику, почти оторванный от реальности. Много думает, мало действует.

А третий вариант — именно этот, пусть и отредактированный, дошел до читателя — это компромисс и одновременно взлет. Здесь Пастернак нашел баланс: историческое событие встречается с личным переживанием. История и индивидуум не противостоят — они переплетены, как волокна одной ткани.

Пастернак сомневался, перестраивал, решал — что важнее. И в итоге нашел ответ: оба, одновременно. В черновиках видны также обширные зачеркивания с пометками типа «слишком политично». Эти пометки показывают осознанный выбор каждого шага.

Угадай автора 13 февр. 02:32

Советская мифология в одном имени: узнай писателя

Вавилен Татарский родился в 1962 году и был назван в честь Василия Аксенова и Владимира Ильича Ленина.

Угадайте автора этого отрывка:

Поздняя станция

Поздняя станция

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Станционный смотритель» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И я дал мальчишке пятак, и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных...","continuation_style":"faithful","keywords":["Станционный смотритель","Пушкин","Повести Белкина","продолжение классики","русская проза","покаяние"],"image_prompt":"Cinematic 16:9 landscape composition, 19th century oil painting style with warm candlelight illumination, dramatic chiaroscuro, deep shadows, volumetric dust, muted ochre dark brown and golden palette. In an old writer study: old wooden desk, scattered manuscripts with no readable text, antique books, ink bottle, quill pen, candle holders. A damp travel cloak lies over a chair, droplets on the floor, and a child wildflower bouquet rests beside a closed letter. Hide two cats in shadows: one under

— Александр Сергеевич Пушкин, «Станционный смотритель»

Продолжение

Прошло, если не ошибаюсь, года три после той осенней поездки, когда я в последний раз стоял у могилы Самсона Вырина. Служебные дела опять занесли меня на ту же дорогу. Я не без волнения велел ямщику сворачивать к знакомой станции, хотя и уверял себя, что еду туда из одного любопытства, столь естественного для всякого праздного путешественника.

Станцию я едва узнал. На месте старого домика стоял новый, крашеный, с голубыми ставнями; в сенях пахло дегтем и свежими яблоками. Вместо слепого старика меня встретила полная хозяйка в ситцевом платке и мальчик лет двенадцати, бойкий и курносый. Я спросил, не осталось ли здесь кого из прежних жильцов.

— Из прежних? — переспросила хозяйка. — Да кто ж их теперь вспомнит. Разве что могилка за церковью, вон та, где барыня каждый год служит панихиду.
— Какая барыня?
— А та самая, что когда-то отсюда сбежала. Теперь приезжает в карете, с детками, тихая такая.
Я попросил чаю и, пока ставили самовар, расспросил подробнее.

Оказалось, что Дуня приезжает обыкновенно в конце августа, стоит в деревне день или два и непременно ходит на кладбище одна. Муж ее, штаб-ротмистр в отставке, умер минувшей зимой; старший сын определен в корпус, две девочки воспитываются дома. «Добрая барыня, — прибавила хозяйка, — никого не обижает, вдовам подает». Я слушал и невольно вспоминал того бедного смотрителя, который не дожил до этого позднего раскаяния.

К вечеру пошел мелкий дождь. Я все-таки отправился к церкви. На погосте было пусто; только у ограды, под раскисшей рябиной, стояла закрытая коляска. Я подошел ближе и увидел женщину в темной вуали. Она стояла на коленях у известного мне холмика и шептала слова, которых я не мог расслышать.

Шагнув, я нечаянно задел ветку. Женщина обернулась; даже сквозь вуаль я узнал ее черты, постаревшие, но все еще прекрасные.
— Вы... — сказала она и умолкла.
— Мы когда-то виделись на этой станции, — ответил я. — Простите, что нарушил вашу молитву.
Она поднялась, опираясь на крест, и тихо спросила:
— Он много говорил обо мне... перед смертью?
Я не решился на правду, которая была бы жестока, и сказал:
— Он любил вас до последнего дня.

Дуня закрыла лицо руками и долго плакала без рыданий, как плачут люди, привыкшие сдерживаться. Потом она сказала:
— Я все думаю: если бы я тогда вернулась хоть на неделю... хоть на один день... может быть, он жил бы дольше.
— Мы все умны после несчастья, — заметил я. — Но прошлое не слушается.
— А я все равно буду приезжать, пока жива.
В этих простых словах было больше покаяния, нежели в иных длинных проповедях.

Мы пошли к станции вместе. У крыльца ее ждали две девочки; младшая держала в руках букет полевых цветов и спросила: «Мама, это дедушка?» Дуня кивнула на могилу и, поцеловав ребенка, велела положить цветы утром. Я откланялся. Она протянула мне руку и сказала:
— Благодарю вас за то, что вы помните.
Я ответил, что память бывает последним долгом, который нам легко исполнять и трудно заслужить.

На другой день, уезжая, я опять взглянул на кладбищенский холм. Дождь кончился; над мокрыми крестами стоял прозрачный пар, и солнце, пробившись сквозь тучи, золотило траву. Я вспомнил рассказ старого ямщика, слезы бедного смотрителя, нынешнюю вуаль Дуни и подумал, что судьба любит запоздалые встречи. И на сей раз я дал мальчишке пятак уже не из щедрости, а из тихой признательности к человеческому сердцу, которое поздно, но все-таки умеет возвращаться.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг