Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 09 мая 23:16

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Сьюдад-Хуарес стоит на самой границе. Через мост Санта-Фе — Эль-Пасо, Соединенные Штаты, другой мир, другой воздух. Здесь — пыль, маршрутки-«рутерос», маквиладоры за городом, где швеи шьют джинсы для гринго по двенадцать часов в сутки за гроши. Авенида Лопес Матеос — длинная, прямая, как взлетная полоса. По ней можно ехать и ехать, и казаться будет, что город не кончится никогда.

Эусебио был фотографом. Не свадебным. Не модным. В морге — фотографом в морге. Девяностые были тяжелые: в Хуаресе пропадали девушки. Каждую неделю. Маквиладорщицы. Молодые, смуглые, с длинными волосами, лет от пятнадцати до двадцати пяти.

Привозили — он фотографировал. Для дела. Для семьи, если найдется. Для архива, который никто никогда не посмотрит.

Ему было сорок шесть. Жил один — жена ушла давно, говорила, что от него пахнет работой. Не мог отстирать. Пах он не химикатами — он пах ничем. Просто этот запах не отстает, когда ты много лет вдыхаешь его.

Любил такос-аль-пастор у дона Чучо на углу Лопес Матеос и Авенида Технолохико. Холодное Текате. Радио в маршрутке.

Он пользовался пленочной камерой — Pentax K1000, тяжелая, надежная. Полароид брал, только если нужно было быстро отдать снимок следователю. Полароидов он не любил — нечеткие, выцветают. Но в начале девяностых так было удобнее.

Конец июля. Ночь была горячая, как камень из печи. Привезли девушку. Молодая. Лет восемнадцать. Длинные волосы, смуглая, маленький шрам над верхней губой. Эусебио сделал три кадра на полароид. Снимки вылезли. Он положил их сушиться на стол. Пошел за бланком.

Когда вернулся — на снимках девушки не было.

Только каменный пол морга. Все три кадра. Тело лежало на месте. Полароид работал. Свет был нормальный. Просто на снимках ее не было.

Эусебио сделал еще два кадра — на Pentax. Пленка пошла в работу через неделю. Когда проявил — то же самое. Каменный пол. Без нее.

Он напился в ту ночь. Сидел дома, в маленькой квартирке на Колониа Чавира, пил мескаль и крутил пластинки. Любил советский рок — учил испанский с русскими ребятами в семидесятые, в Москве, на курсах. Земфира тогда только появилась на пиратских кассетах.

«Хочешь, я убью соседей, что мешают спать?
Хочешь, я отдам бесплатно литр своей крови?»

Эусебио смотрел в окно. По Авенида Лопес Матеос проезжали редкие машины — желтые такси, грузовики с маквиладор. Пыль клубилась в свете фонарей.

Через неделю девушка пришла.

Не в морг. Домой. Эусебио открыл дверь — он ждал доставку с продуктами, думал, парень из «Ла Сулима». В дверях стояла она. Со шрамом над верхней губой. С длинными волосами. В рабочей одежде маквиладоры.

Она молчала.

Эусебио тоже молчал.

Кошка соседская — рыжая, тощая, с порванным ухом — сидела на ступенях за ее спиной и смотрела не на нее, а сквозь.

Девушка вошла. Села на стул у кухонного стола. Положила руки на стол. Эусебио сел напротив.

Она сказала на испанском, очень тихо:

— Сеньор. Меня тридцать четыре. Тех, кого вы фотографировали. Тех, кого нет в архиве. Я могу показать.

Он сглотнул. Спросил:

— Где?

Она не ответила. Встала. Пошла к двери. Обернулась.

— Авенида Тэкнолохико. Дальше Лопес Матеос. По шоссе на Касас-Грандес. Не доезжая, поле. Знаете?

Эусебио знал. Все в Хуаресе знали. Поле «Лоте Брависсимо». Туда сваливали мусор. И не только мусор.

Девушка ушла.

На следующее утро Эусебио пошел в полицию. Сказал, что у него информация. Полиция выслушала. Записала. Сказала спасибо.

Через три дня его уволили. Без объяснения причин.

Через еще неделю в его квартиру вломились. Забрали Pentax, полароид, все пленки, все негативы за пятнадцать лет. Записные книжки.

Эусебио уехал в Тихуану. Потом — в Энсенаду. Потом — куда-то еще. Никто не знает.

Тех девушек так и не нашли всех. Какие-то — да. Большинство — нет. Поле «Лоте Брависсимо» застроили торговым центром в две тысячи пятом. На месте старой свалки сейчас парковка.

Когда едешь по Лопес Матеос ночью, говорят, иногда из тени за столбами выходят девушки. Молодые, с длинными волосами. И смотрят вслед машинам.

Эусебио — если он еще жив — сейчас, наверное, не любит фотографироваться.

Ночные ужасы 30 апр. 13:12

Третий с этапа

Третий с этапа

Семен Игнатьевич работал при лагерном морге четвертый год.

К сорок первому привык. Ну, не то чтобы привык — скорее перестал спрашивать себя, привык ли.

Воркута зимой — это не город. Это выдох земли в черное небо, на котором никогда не бывает звезд: над поселком всегда висит копоть из шахтных труб, и только в марте, ближе к равноденствию, появляются над тундрой зеленоватые сполохи — тогда вохра у вахты крестится украдкой, а зэка за колючкой стоят, задрав головы, и забывают про махорку.

Домов в поселке тогда, в сорок первом, было — раз-два и обчелся. Несколько бараков на Шахтерской набережной (которая еще и не была набережной, а просто кромкой над оврагом, где текла Воркута, черная от угольной пыли), правление, лазарет, баня, столовая, два-три дома для начальства из плитняка. Дальше — забор. Дальше — шахта Капитальная, тогда еще свежая, с коптящими копрами. А еще дальше — белая ничьесть до самого Урала. Тундра. Снег здесь не похож на тот, что в средней полосе. Сухой, как мука. Скрипит под валенками так, будто кости трещат.

Семен жил при морге. Комната восемь шагов на пять; печка-буржуйка, нары, тумбочка, на тумбочке — фотографическая карточка. Дуня. Жена умерла в тридцать пятом, тиф. С тех пор он спал один и ни разу — он сам себе в этом клялся — ни разу не подумал жениться вдругорядь. Не из верности. Просто лень.

Работа была простая.

Принять. Описать. Сложить.

В лазарете умирали по-разному: пеллагра, дизентерия, обморожения четвертой степени, шахтные обвалы (этих привозили мешками — по человеку едва наскребалось). Иногда — самострелы. Иногда — "при попытке". К каждому Семен привязывал на большой палец ноги бирку из фанеры, на бирке — номер. Имя не писали. Имя у мертвого здесь как-то не приживалось — слишком много имен, слишком быстро.

Пил он тройной одеколон, разбавляя кипятком из чайника. На вкус — мерзость. Но грело. Закусывал воблой, которую сестра присылала из Сызрани раз в полгода: вобла приходила окаменевшей, он ее колотил рукояткой топора по краю стола, сдирал шкуру, и соленая мякоть драла десны до крови. Нравилось. Нравилось, что что-то еще дерет.

И мурлыкал он постоянно — это заведующий, доктор Фейгин, заметил еще в первую зиму.

— Семен Игнатьич, вы знаете, что напеваете?
— А что, нельзя?
— Можно. Мне просто странно. У вас тут… а вы — "Катюшу".
— Так душевная же. Расцветали яблони и груши. Чего ж не петь.

Фейгин посмотрел на него поверх пенсне и больше не спрашивал.

Яблонь в Воркуте не было.

Груш — тем более.

Потом — этап.

Семнадцатого декабря, под утро, к лазарету подъехали сани. В Воркуте лошадей берегли — лошадь это уже серьезно. Молодой вохровец Куприков, с обмороженным до сизой корки носом, постучал в окно прикладом.

— Игнатьич. Открывай. Привезли.
— Сколько?
— Трое. С побега. Поймали у Югорки.

Семен натянул валенки на босу ногу, накинул бушлат, отпер. На санях, прикрытые рогожей, лежали трое.

Двое были — двое.

Кости, обтянутые синюшней кожей, с прогрызенными цингой деснами, с обмороженными до черноты ступнями. Обычное дело. Этих он принимал почти ежемесячно — побег летом еще имел смысл, побег в декабре — это не побег, это медленное самоубийство, и до Югорки они дотянули, видимо, только злостью.

Третий лежал отдельно.

Куприков не сказал ничего. Сглотнул, отвернулся, вышел курить на мороз. Курил долго.

У третьего не было половины плеча.

Не отстрелено — Семен за четыре года научился отличать. Отгрызено. Тонкие, аккуратные борозды, как от консервного ножа, шли от ключицы вниз; кожа была надорвана не звериной хваткой — человеческими резцами. Семен посветил керосинкой и увидел даже отпечаток одного зуба. Кривого. Со сколом.

Он понял.

Понял еще до того, как осознал, что понял.

В лагерях про такое рассказывали шепотом, через "одного знакомого, который слышал". Когда блатные собирались бежать всерьез — не на неделю, не до первого поселка, а на лето, через тундру, к Уралу — они брали с собой третьего. Не своего. Случайного. Тихого. Слабого. Чаще всего — фраера, мужичка из деревенских, не понимающего, на что подписался. Этого третьего звали по-разному. Где-то — теленок. Где-то — корова. Корову гнали впереди, кормили скудно, ласково с ней не разговаривали. А когда заканчивалась еда — а она заканчивалась дня через три-четыре — корову съедали.

Куприков вернулся, потоптался у двери.

— Двоих в БУР. А этого, — он кивнул на третьего, не глядя, — этого описать и в общую яму. Бирку повесь, как положено.
— Понял.

Сани заскрипели. Лошадь увели. На дворе стало совсем тихо — той тишиной, что бывает в Воркуте только зимой, когда даже вьюга устает.

Семен присел на табурет рядом с нарами. Достал бутылку, налил кружку, развел кипятком. Выпил.

Третий лежал.

Лицо у него было мальчишеское — лет двадцати, не больше. Брови светлые, ресницы белые, как иней. На правой щеке — старый шрам, узкий, как от ножа. Над лбом — черная прядь, примерзшая к коже. Семен почему-то снял с тумбочки чистую тряпицу, намочил кипятком, отер ему лоб, отлепил прядь. Зачем — не знал.

Начал описывать. Бирка, номер, рост на глаз, особые приметы. Все как обычно. И тут — он сам потом не мог вспомнить, в какой момент — начал мурлыкать.

Расцветали яблони и груши,
поплыли туманы над рекой...

Он замолчал на середине.

Третий шевельнулся.

Не дернулся. Не вздохнул. Просто — тело осело по-другому. Чуть-чуть. Так, как оседает снег, когда по нему уже прошли в темноте, а ты этого не видел.

Семен подождал. Налил вторую. Выпил.

— Холодно тебе, что ли, — сказал он вслух. — Ну, сейчас.

Накрыл простыней с головой.

Ночью он проснулся.

Не от стука. Не от голоса.

От тишины, которая стала на полтона выше, чем должна быть. Печка прогорела. В комнате — серое окно, за окном тундра, в тундре ничего.

Из соседнего помещения, где лежали тела, кто-то пел.

Выходила, песню заводила
про степного, сизого орла...

Голос был мужской, молодой, с легкой шепелявостью — в "ш" заплеталось что-то вроде "с". Так пел бы парень, у которого передний резец со сколом.

Семен сел на нарах. В кружке плавал мертвый таракан. Он вытащил таракана пальцем.

Песня не прекращалась.

— Куприков, — сказал он в темноту. — Ты, что ли, дурак?

Никто не ответил. Только голос — теперь чуть тише, как из-под подушки — допел куплет и начал заново.

Семен встал. Натянул валенки. Зажег керосинку — он умел зажигать ее в потемках вслепую, без запаски, с одной спички. Прошел к двери в морг. Три шага.

Открыл.

Три тела. Три простыни. Все ровно. Все на местах.

Пение прекратилось ровно в тот момент, когда он переступил порог. Не оборвалось — закончилось, как заканчивается куплет, когда человек просто решил не петь дальше.

Семен подошел к третьему. Откинул простыню. Лицо то же. Шрам тот же. Прядь — он точно помнил, что отлепил ее и положил наверх — снова примерзла ко лбу.

Он постоял. Накрыл. Вышел. Запер дверь на крюк. Лег.

Спал плохо. Снилась Дуня. Дуня сидела на крылечке в Сызрани и шелушила воблу. Говорила: "Семен, ты бы вышел встретил. Гость пришел."

Утром был обычный день. Фейгин зашел, спросил про опись, ушел. К полудню за телами приехали — общую яму у них копали летом, на десяток глубиной, и зимой просто опускали в нее закоченевших, присыпая угольным шлаком. Двоих с побега забрали. Третьего — он сам не понял, как — попросил оставить.

— Бумага не оформлена, — сказал. — Завтра.
— Бумаг и так... — махнул рукой ездовой. — Ну смотри. Завтра.

К вечеру началась пурга.

В Воркуте пурга — это не ветер. Это белая стена, которая идет от Урала, и в ней ничего не слышно, кроме самой пурги. Семен затопил печку до красного, налил в кружку — на этот раз без кипятка, просто одеколон — и сел на табурет напротив двери в морг.

Ждал.

Ждал чего — сам не знал.

Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто там считал.

Кто-то поскребся в окно.

Не постучал. Не позвал. Поскребся — тихо, ногтем по стеклу, как просятся домой кошки.

Семен встал. Подошел к окну. Сквозь намерзшую корку — ничего. Тундра. Пурга. Только в самом низу окна, на подоконнике с уличной стороны, в свежем снегу — отпечаток. Пять пальцев. Босая ступня. Маленькая, мальчишеская.

От нее — следы. Через сугроб, через двор, к проволоке периметра, и дальше — в белую стену.

И обратно — к двери лазарета.

Голос за дверью пропел тихо, почти ласково:

Ой ты, песня, песенка девичья,
ты лети за ясным солнцем вслед...

И — три медленных стука.

Семен стоял у окна. В кружке болтался одеколон. За спиной, в морге, под простыней, лежал третий. Семен это знал. Знал точно. Он сам запер крюк.

Стук повторился. Чуть громче.

— Дядь Семен, — сказал голос за дверью, тихий, мальчишеский, с шепелявинкой. — Открой. Холодно.

И потом, уже шепотом, как бы извиняясь:

— Они меня всего не доели.

Кружка выпала из руки. Одеколон растекся по полу — Семен видел, как темное пятно ползет к двери и останавливается ровно у порога, словно его не пускают.

За дверью пел.

И бойцу на дальнем пограничье
от Катюши передал привет...

Семен сделал шаг.

Еще один.

Рука сама потянулась к крюку.

...Утром Фейгин нашел его сидящим на полу у настежь открытой двери лазарета. Печка погасла. По комнате намело сугроб — мелкий, сухой, как мука. Семен был жив, дышал, но не отвечал. Смотрел в одну точку и беззвучно шевелил губами — Фейгин наклонился и расслышал только две строчки, которые тот повторял по кругу:

Расцветали яблони и груши.
Яблони и груши. Яблони. Груши.

В морге, на третьих нарах, простыня лежала ровно — но под ней уже никого не было. Только бирка из фанеры с номером.

И на полу, у двери в морг, отпечаток босой ступни. Маленькой. Мальчишеской.

С внутренней стороны.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Морг на рассвете

Морг на рассвете

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Борис Рыжий. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Из окна — Сортировка, заводы и трубы.
Там — рабочие, пьяные, злые, а в сущности — люди.
Я люблю эти грубые, нежные губы,
эти бритые лица и ранние судьбы.

— Борис Рыжий

На рассвете

На рассвете морг белее облаков.
Простыни — как паруса без корабля.
Здесь не пахнет смертью. Пахнет — молоком,
прокисшим, как последняя земля.

Санитар выходит. Курит. Тишина
такая — слышно, как растёт трава
на кладбище за стенкой. Вся — одна.
И вся — ничья. Как вдовья голова.

Я видел: утром привезли старуху.
Она лежала — руки по швам —
как солдат, отдавший честь по слуху,
не зная, что салют — не к торжествам.

Её зрачки — два высохших колодца.
В них — ни воды, ни неба, ни лица.
Лишь отражение того, что бьётся
о стенки — без начала, без конца.

Санитар вернулся. Бросил сигарету.
Подписал бумагу. Номер — сорок три.
Сорок три — как строчки в том куплете,
который не допел. Смотри:

вот — человек. Вот — бирка на ноге.
Вот — формуляр. Вот — жизнь в одной строке:
«Иванова. Семьдесят лет. Одна.
Причина — остановка. Тишина.»

На рассвете морг белее снов.
Простыни — натянуты, чисты.
И от этой белизны — без слов —
хочется закрыть глаза. И — ты

закрываешь. Но не спишь. И знаешь:
эта белизна — она навеки.
Как молоко — в пустом стакане.
Как рассвет — в закрытом морге — рано.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Ровный край

Ровный край

Артём Павлович потянулся к выключателю — вот это дневной свет уходит, жёсткий такой, при нём всё становится как в операционной. Хотя это операционная и есть. Только здесь не спешат.

Настольная, латунь, зелёный абажур. Купил её когда-то, в девятом году, на барахолке. Свет от неё совсем другой — мягкий, тёплый. При такой лампе секционный зал превращается. Мастерская, да. Вот именно. Кабинет — это красивое слово, но врать себе он не любил. Руками работает, штучная работа — значит, мастерская. Просто.

Щёлчок. Чайник.

Зелёный с жасмином. Пакетированный, «Greenfield», бренд какой-то. Никогда кофе — от кофе пальцы вибрируют, полмиллиметра, мелочь, но он считал это недопустимым. Не потому, что мёртвых это волнует — мёртвые не волнуются ничем. Просто работа должна быть чистой. Точной. Уважение, вот как он это называл; хотя Лена — его бывшая — слово выбирала другое. Помешательство. Лена вообще часто переводила его слова на свой язык.

Кружка белая, надпись «Лучший папа» — подарок от Насти, какой-то день, давно забытый год. Настя сейчас в Праге. Звонит по воскресеньям, когда вспомнит. Или не вспомнит.

Колонка включилась. Синатра. «Strangers in the Night». Не фанат, просто один раз включил — и оказалось правильным. Мягкий голос, ритм неторопливый. Для работы руками — подходит.

*Strangers in the night, exchanging glances...*

Перчатки. Dermagrip, нитриловые, размер L. Только Dermagrip — Benovy скрипят противно по стали, и этот звук, мать его... Двадцать семь лет в деле, а привыкнуть не смог. Как пенопласт по стеклу. Ноготь по доске, школьной. Нет.

На столе мужчина.

Сорок, может сорок пять — без документов, из лесополосы у объездной. Три ранения. Артём посмотрел, как шахматист глазом скользит по чужой доске в кафе, и отметил механически: нож с односторонней заточкой, клинок около двенадцати сантиметров, удары сверху, правой рукой, без раздумий. Знал, куда. Или просто повезло трижды подряд — такое бывает, только редко.

Чай горчит. Нормально.

Y-образный разрез. От ключиц вниз — движение одно, плавное, непрерывное, скальпель не отрывается от кожи. Двадцать семь лет — и рука помнит. Как пианист аккорд берёт, не глядя, не думая. Мышечная память. Это слово он не любил, но оно подходило.

Печень — предполагал правильно — мягкая, жёлтые включения. Стеатоз. Здесь в районе всегда алкоголь. Диктовал в диктофон, старый, на «Олимпус», ровный голос, как в школе учили: «Рана номер один, колото-резаная, в проекции четвёртого межреберья, края ровные, длина двадцать два миллиметра, края...»

Остановился.

Ровные.

Придвинул лампу. Наклонился почти лбом к абажуру, зелёному.

Оченьровные. Без зазубрин, без «хвостика» — того срыва, когда клинок вытаскивают под углом. Кто бьёт в живого, оставляет хвостик. Рука дёргается от отдачи, от того, что человек дёргается. Всегда. Или почти всегда.

Кроме когда бьющий точно знает, что делает.

Отпил остывший чай. Жасмин почти не чувствовался — призрак запаха.

Морфология раневого канала — слово из учебника, потому что из учебника это. Но двадцать семь лет и несколько тысяч тел превращают учебник в каталог. Личный. Ящики с карточками — открываешь нужный, достаёшь. Этот ровный край лежал в ящике: «Медицинское образование. Хирург. Мясник. Или...»

Дамер.

Хмыкнул про себя — вслух разговаривать было уже за гранью; хотя, ладно, иногда разговаривал, но это другое. Джеффри Дамер, Милуокский, семнадцать жертв. Его раны тоже были аккуратными. Дамер медицины не изучал, но процесс любил. С тщанием. Почти — слово это Артём не любил, но оно точное — почти с профессионализмом.

В Саратове, лет десять назад, доклад делал — раневая баллистика. Упомянул Дамера. Потом в курилке коллега из Воронежа, толстый, красный, пахущий дешёвыми сигаретами, спросил: «Ты восхищаешься им?» Нет. Анализировал. Но объяснять было бесполезно — люди слышат «маньяк» и дальше уже ничего не слышат.

*...wondering in the night, what were the chances...*

Вторая рана.

Таже картина. Вход ровный, канал чистый, и — Артём нахмурился — интервал. Между первой и второй: восемь сантиметров. Между второй и третьей — восемь. Измерил трижды. Линейкой, потом штангенциркулем. Восемь и восемь. Не приблизительно. Точно.

Это было неправильно.

Не странно — странно это когда свет гаснет. Странно это проводка, мерцание. Неправильно — это другое. Человек с ножом не выдерживает расстояние. Даже специалист, даже мясник со стажем. Никто не бьёт по линейке. Только тот, кто точность не выбирает, а живёт в ней. Рефлекс. Привычка.

Мышечная память.

Отпрямился. Потёр переносицу — под очками там кожа красная. Кружку поставил на стол, промахнулся; чай брызнул на протокол, жасминовое пятно расползлось по строчке про причину смерти. Не заметил.

Потому что вспомнил.

Методичку. Свою. Писал её три года — три, боже мой, три года — и так и не опубликовал. Москвич-рецензент завернул: слишком подробно, даёте инструкцию, а не анализ. В четвёртой главе — «Оптимальная геометрия секционного доступа» — описывал идеальный разрез. Ровный край. Перпендикулярный вход. И — помнил отчётливо, как помнят запах первой сигареты — оптимальное расстояние между контрольными точками.

Восемь сантиметров.

Черновик лежал на его компьютере. В папке «Методичка», на столе, без пароля. Кому нужны файлы районного судмедэксперта? Мишка — Михаил Андреевич, двадцать восемь, ассистент — сидел за компьютером каждый день. Читал. Спрашивал. Интересовался.

Мишка ушёл в двадцать третьем. Весной.

Куда ушёл — говорил, точно говорил. Краснодар? Казань? Что-то на «К». Может, и не на «К». Чёрт, не помнит.

Открыл журнал — толстый, прошнурованный. Полистал назад. Пальцы мокрые в перчатке, которую забыл с левой снять, оставляли пятна. Номер 318, двадцать третий: мужчина, пятидесяти, лесополоса, края ровные, нападавший предположительно подготовлен медицински. Номер 412, двадцать четвёртый: женщина, тридцать четыре, лесопарк. Ровные края снова. Номер 87, двадцать пятый: мужчина, шестьдесят два, пустырь за гаражами.

Четыре. За три года четыре с одинаковым почерком. С его восьмью сантиметрами, с его перпендикулярным входом. Он вскрывал каждое. И аккуратно записывал в протокол: ровные края, анатомически грамотно.

Ни один раз — ни разу, проклятье — не сложил их вместе.

Синатра допел. Секунда молчания, и начало снова. На повторе. Артём всегда повтор ставил.

*Strangers in the night, exchanging glances...*

Стоит над пятым телом и не думает о том — нет, пытается не думать — о том, что его руки, его методичка, его восемь сантиметров...

Бред. Мишка. Это Мишка прочитал, Мишка уехал неизвестно куда, Мишка...

А если не Мишка?

Посмотрел на руки. Левая в перчатке, в чужой крови. Правая голая, бледная, мозоль на указательном от скальпеля. Руки, которые помнят. Двадцать семь лет одно движение — плавное, непрерывное, без отрыва.

Попытался вспомнить вчера. Понедельник. Дома был или тут? Что ел? Чай пил?

Не помнит.

Нормально. В пятьдесят три забыть, что ел вчера — это нормально. Все забывают.

В коридоре скрипнуло.

Замер. Скальпель занесён, как на паузе.

Тишина.

Морг ночью — особая. Не отсутствие звука, а его отрицание. Здание молчит намеренно.

Шаг. Ещё. Подошва резиновая по плитке. К секционному. В час ночи.

Ложеный скальпель. Подошёл к двери. Закрыта, не заперта — замков нет во внутренних дверях морга. От кого запирать?

Шаги остановились.

Тень в щели — узкая, неподвижная, чуть влево. Кто-то стоит. Молчит.

*...two lonely people, we were two lonely people...*

Ручка. Дёрнулась вниз.

Не пошевелился. Смотрит, как ручка — старая, алюминиевая, царапина глубокая — медленно опускается.

И вот что было по-настоящему неправильно — неправильнее ровных краёв, неправильнее восьми сантиметров, неправильнее четырёх тел и пропавшего Мишки, которого никто не ищет:

Страха не было.

Никакого.

Стоит перед дверью, которая откроется, час ночи, пустой морг, рядом пятое тело, убитое по его методичке, — и только любопытство. Ровное, спокойное, профессиональное. Как перед очередным разрезом.

Дверь открылась.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман