Белая комната: эпилог, которого не было
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Идиот» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Что же касается до Евгения Павловича, то он уехал за границу и довольно часто, по крайней мере раз в несколько месяцев, навещает своего больного друга у Шнейдера; но Шнейдер все более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит еще утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намеки. Евгений Павлович принимает это очень к сердцу, а у него есть сердце, что он доказал уже тем, что получает письма от Коли Иволгина и даже отвечает на них.
Продолжение
Евгений Павлович Радомский приехал в Швейцарию во второй раз — через полтора года после первого визита, и на этот раз без всяких к тому особенных причин; то есть причины, разумеется, были, но он и сам бы затруднился объяснить их вполне. Просто ехал из Рима в Лион по делу, не имевшему к князю никакого отношения, и вдруг — свернул. На станции в Базеле — взял билет не туда, куда следовало, и даже удивился этому, хотя удивляться, собственно, было нечему.
Шнейдер встретил его во дворе — постаревший, сутулый, с какой-то новой привычкой тереть левый глаз ладонью, точно ему все время что-то мешало.
— Без перемен, — сказал он сразу, не дожидаясь вопроса. — Совершенно без перемен. Впрочем...
Он замолчал.
— Впрочем — что? — переспросил Евгений Павлович, и что-то сдвинулось у него внутри, какая-то мелкая, колючая штука — не надежда, нет; скорее предчувствие, что ему сейчас скажут нечто, к чему он не готов.
— Он заплакал, — сказал Шнейдер. — Позавчера. Первый раз за весь этот период.
Тишина.
Двор клиники был залит тем бледным, жидковатым швейцарским солнцем, от которого все выглядит чисто, но не весело — как на акварели, забытой на подоконнике и выцветшей с одного краю. Каштан у ограды уронил несколько листьев; дворник, судя по всему, еще не выходил, потому что листья лежали ровно, нетронутые, и один — прямо на ступеньке у входа, желтый, с подвернутым краем, — чем-то напоминал ладонь.
Евгений Павлович поднялся по лестнице. Коридор. Запах — аптечный, ровный, привычный, из тех запахов, к которым привыкаешь на третьем вдохе и перестаешь замечать. Дверь — третья слева.
Князь сидел у окна.
Вот именно так — сидел у окна, как и в прошлый раз, как и, вероятно, во все те пятьсот с лишним дней, которые прошли между двумя визитами. В том же кресле. Лицом к свету. Руки на коленях — не сложенные, а просто лежащие, как чужие. Левая — чуть ниже правой, и от этого крошечного, бессмысленного неравенства делалось почему-то больнее всего.
Он не обернулся.
Евгений Павлович сел напротив, на стул, который, очевидно, стоял здесь специально для посетителей, хотя посетителей — он узнал от Шнейдера — почти не было. Коля Иволгин написал два письма и обещал приехать, но не приехал; Вера Лебедева прислала образок; более никто.
— Лев Николаевич, — сказал он.
Ничего. Глаза — открытые, светлые, знакомые — смотрели в окно, на каштан, на ограду, на что-то за оградой, чего Евгений Павлович не видел отсюда, а может быть, и ни на что — просто смотрели, как смотрит зеркало: все отражает и ничего не понимает.
— Лев Николаевич, это я, Радомский.
И тут князь повернул голову.
Не быстро — медленно, с какой-то почти механической плавностью, от которой Евгению Павловичу стало нехорошо; так поворачиваются куклы в часовых механизмах — точно, без рывков, без намерения. Но повернул. И посмотрел.
Евгений Павлович потом думал об этом взгляде — думал долго, неделями, и так и не решил окончательно, было ли в нем узнавание или нет. Нечто было, несомненно; какое-то движение, какое-то — ну, пусть не движение — шевеление, что ли, в глубине этих светлых глаз, точно рыба на большой глубине повернулась боком и блеснула чешуей, и снова ушла в темноту. Секунда, много — две.
А потом князь сказал:
— Парфен.
Одно слово. Хриплым, разъезженным голосом, голосом человека, который не говорил год и больше, — и от этого голоса, от этого одного слова Евгений Павлович вскочил со стула и несколько мгновений стоял, не зная, что делать с руками, с лицом, с собою.
— Нет, — сказал он наконец, — нет, это не Парфен. Это Радомский. Евгений Павлович.
Князь моргнул. Раз, другой. Потом снова повернулся к окну, и все кончилось — и движение в глазах, и голос, и этот внезапный, невозможный мост, переброшенный через полтора года тишины и обрушившийся прежде, чем по нему успели сделать хоть шаг. Хотя нет — один шаг был сделан: слово. Одно.
Парфен.
Из всех имен, из всех людей, которых он знал, из всех слов, которые еще оставались в этом разрушенном, промытом мозгу, уцелело — это. Имя человека, который убил Настасью Филипповну. Имя человека, с которым он провел последнюю ночь перед тем, как разум его — или то, что было разумом — погас окончательно и бесповоротно.
Что это значило? Евгений Павлович мучил себя этим вопросом всю дорогу до Лиона и потом, в Лионе, и потом, в Париже, где он задержался на неделю, и потом — еще месяцы. Ничего, вероятно. Или — все. С князем Мышкиным всегда было так: все или ничего, без середины, без ступенек, без постепенности.
***
Между тем в Омском остроге, за четыре тысячи верст от базельской клиники, человек по фамилии Рогожин — чье имя только что было произнесено — тоже не спал; но не спал по причинам совершенно иным.
Острог. Барак. Нары.
Парфен Семенович лежал на верхних нарах у стены и слушал, как каторжный Семка Косой на нижних скребет ногтями по доске — не то чесался, не то ловил вошь, не то просто не мог уснуть и занимал руки. Звук был мерзкий, деревянный, частый — тр-тр-тр — и от него хотелось встать и ударить Семку, но Парфен не встал, потому что за полтора года каторги научился одной вещи, которой не умел на воле: терпеть. Не в высшем, христианском смысле — нет; просто терпеть, физически, как терпит камень, когда по нему текут дождевые ручьи; не потому что камню хорошо, а потому что он камень.
Он много думал — вот что было странно. На воле он не думал почти никогда; действовал, чувствовал, хватал, бросал, любил, ненавидел — но не думал. Здесь — думал. Может быть, потому что больше делать было нечего, а может — потому что что-то переменилось внутри; что-то такое, чему он не знал названия и не хотел знать.
О ней он думал реже, чем можно было бы предположить. Странно — но факт. Первые месяцы — каждую ночь, каждое утро, каждую минуту; лицо ее стояло перед ним, точно выжженное на внутренней стороне век, и не уходило, и было невыносимо. Потом — стало бледнеть. Не сразу, не вдруг — постепенно, как бледнеет фотографический снимок, забытый на свету. Черты расплывались; голос — тот голос, от которого его когда-то бросало в жар — замолкал, уходил, терялся среди тысячи других звуков: храпа, скрипа нар, лязга кандалов, утренней переклички. И однажды он обнаружил, что не может вспомнить, какого цвета были ее глаза. Темные — да. Но темные — это не цвет. Темные — это как «далеко» вместо адреса.
О князе он думал чаще.
Вот это было по-настоящему странно и необъяснимо, и Парфен, который никогда не читал книг (кроме Евангелия, да и то не целиком, а урывками, по закладкам, которые ставила покойная мать), — Парфен не мог бы сформулировать, почему, но чувствовал: князь был — другое. Не человек; или — человек, но из другого вещества, из того, из которого людей обычно не делают. Князь смотрел на мир так, как ребенок смотрит на огонь: без страха, без расчета, просто — смотрел, и мир в его глазах становился чем-то иным, чем был. И Парфен — тогда, в ту ночь, — сидел рядом с ним, и рядом лежала мертвая Настасья Филипповна, и князь гладил его по щеке, и шептал что-то, и...
Нет. Дальше он не шел. Каждый раз останавливался на этом месте — как перед обрывом, как перед краем, за которым уже не земля, а что-то другое, черное, беззвездное. Не шел — и не мог, и не хотел, и знал, что когда-нибудь — придется.
Семка Косой перестал скрести доску и захрапел. Тишина наполнила барак — тяжелая, вязкая, сибирская тишина, от которой закладывало уши и в которой, казалось, можно было расслышать, как падает снег за стенами. Парфен перевернулся на бок и закрыл глаза, но не заснул — лежал и слушал, как где-то далеко, за стенами и степями, за тысячами верст, человек по имени Лев Николаевич сидит у окна в белой комнате и тоже не спит, хотя спать и не спать для него давно уже значило одно и то же.
Загрузка комментариев...