Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Портрет Дориана Грея» автора Оскар Уайльд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда они вошли, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.

— Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»

Продолжение

Записка первая. О приобретении, которого не следовало делать

Я, Мортимер Блэквуд, дипломированный оценщик антиквариата, член Королевского общества знатоков прекрасного (секция «Живопись, сомнительная и не очень»), сорока трех лет от роду, холост по убеждению и толст по призванию, имею честь засвидетельствовать нижеследующее.

Двадцать третьего ноября 189* года на аукционе в доме Кристи я приобрел портрет.

Это было ошибкой.

Впрочем, я забегаю вперед. Позвольте начать с обстоятельств, которые привели меня к этому роковому — я не преувеличиваю — приобретению.

На аукцион я попал случайно. То есть не совсем случайно — я шел мимо и зашел, что, строго говоря, является актом воли, а не случая, но воля моя была направлена исключительно на то, чтобы спрятаться от дождя. Лондонский ноябрь, как известно, представляет собой не столько время года, сколько способ существования — мокрый, серый и неизбежный.

В зале было тепло и пахло старым деревом. Продавали, как обычно, наследство какого-то разорившегося аристократа — фамильные портреты, которые семья наконец-то могла выставить за дверь, не оскорбив покойных. Публика была скучная: три торговца с Портобелло-роуд, вдова в черном, которая, судя по всему, скупала все подряд, и молодой человек с блокнотом, который ничего не покупал, а только записывал — вероятно, журналист.

Портрет был в шестом лоте. «Неизвестный молодой человек. Масло, холст. Художник — предположительно Бэзил Холлуорд, около 186* года».

Я насторожился. Холлуорд — имя, которое кое-что значит для тех, кто в теме. Блестящий портретист. Погиб при невыясненных обстоятельствах. Работ сохранилось мало. Если подлинник — стоит целое состояние.

Портрет выставили на мольберт. И я — как бы это сказать — замер.

Молодой человек на портрете был красив. Не просто красив — красив так, как бывают красивы греческие статуи или закаты над Темзой: совершенно и немного пугающе. Золотые волосы, голубые глаза, губы, сложенные в полуулыбку — не насмешливую, не добрую, а какую-то... осведомленную. Как будто он знал о зрителе что-то такое, чего зритель сам о себе не знал.

Но странность была не в красоте. Странность была в сохранности. Краски были свежи, словно картину закончили вчера. Ни одной трещинки, ни потемнения лака — ничего, что выдавало бы тридцатилетний возраст полотна.

— Пять фунтов, — сказал я, потому что мозг мой уже считал прибыль.

— Шесть, — сказала вдова.

— Десять.

Вдова поджала губы и замолчала. Портрет стал моим.

Если бы я знал.

Записка вторая. О первых признаках безумия

Я повесил портрет в кабинете, над камином, между чучелом фазана и гравюрой с видом Брайтона. Смотрелся он там, признаюсь, несколько вызывающе — как герцог на фермерском рынке. Но мне нравилось.

Первые три дня ничего не происходило. Портрет висел. Молодой человек полуулыбался. Я занимался делами — оценивал коллекцию фарфора для мистера Пемберли (завысив стоимость на двенадцать процентов, как обычно) и составлял каталог гобеленов для леди Фэрфакс (занизив на пятнадцать, поскольку леди Фэрфакс была клиенткой скаредной и не заслуживала точности).

На четвертый день я заметил.

Я вернулся из конторы вечером, зажег лампу, сел в кресло, и — молодой человек на портрете хмурился.

Я подошел ближе. Нет, не хмурился — это слишком сильно сказано. Но полуулыбка определенно изменилась. Уголки губ, которые утром были приподняты, теперь находились в горизонтальном положении. Выражение лица из «осведомленного» стало «скептическим».

— Чушь, — сказал я вслух. — Освещение.

Я переставил лампу. Эффект не изменился.

— Нервы, — сказал я. — Переутомление.

Я выпил бренди. Это не помогло портрету, но существенно помогло мне.

На следующее утро я составил безупречно честную оценку китайской вазы для доктора Стерна. Не из принципа — просто доктор Стерн был другом моего покойного отца, и мошенничать в этом направлении было бы как-то уж совсем неловко.

Вернулся домой. Посмотрел на портрет.

Полуулыбка вернулась.

Я сел. Встал. Снова сел. Подошел к портрету. Отошел. Снял пенсне, протер, надел, посмотрел снова.

Улыбается. Определенно улыбается. Не широко, не радостно — но одобрительно. Как профессор, чей бестолковый студент наконец-то правильно склонил латинский глагол.

— О нет, — сказал я. — Нет, нет, нет.

Записка третья. Об эксперименте, который не следовало проводить

Человек науки — а я, несмотря на профессию, льщу себя принадлежностью к людям рационального склада — не имеет права отвергать гипотезу, не проверив ее экспериментально.

Я решил проверить.

В понедельник я намеренно завысил оценку серебряного сервиза миссис Хэмптон на тридцать процентов. Пришел домой. Портрет — мрачнее тучи. Губы сжаты, между бровями — складка, которой, я готов поклясться, раньше не было.

Во вторник я дал абсолютно честную оценку коллекции миниатюр мистера Уиткомба. Более того — указал ему, что две миниатюры, которые он считал работой Хиллиарда, на самом деле принадлежат кисти его менее ценного подражателя. Мистер Уиткомб был расстроен. Я потерял комиссионные.

Пришел домой. Портрет сиял. Буквально. Лицо молодого человека светилось таким теплым, радостным одобрением, что мне стало неловко, как бывает неловко, когда хвалят незаслуженно. Или заслуженно, но неожиданно.

В среду я решил усложнить эксперимент. Утром — смошенничал (приписал поддельному Констеблю авторство подлинного). Днем — исправился, позвонил покупателю и честно сказал, что ошибся. Вечером — портрет выглядел задумчиво. Как человек, который видит ваши усилия, ценит их, но не вполне уверен в вашей последовательности.

К пятнице я был в панике.

Записка четвертая. О попытке избавления

Я попытался продать портрет.

Отнес к Фредерику Лоуренсу, торговцу на Бонд-стрит, человеку, который купит у вас что угодно, включая вашу бессмертную душу, если на ней стоит подпись известного мастера.

Фредерик осмотрел портрет. Поцокал языком. Навел лупу.

— Занятная вещь, — сказал он. — Но лицо мне не нравится.

— Что не так с лицом?

— Оно смотрит на меня с неодобрением. Я не покупаю вещи, которые меня не одобряют. Это дурно влияет на пищеварение.

Я забрал портрет.

Попробовал повесить его в чулане. На следующее утро он висел над камином. Я живу один. У меня нет прислуги с чувством юмора. У меня вообще нет прислуги — только приходящая миссис Доджсон, которая по вторникам и пятницам протирает пыль и крадет сахар.

Я поставил портрет лицом к стене. Утром он смотрел в комнату.

Я вынес его в сад. Пошел дождь. Я бросился за ним, потому что — что бы ни происходило — это, возможно, подлинный Холлуорд, и оставлять подлинного Холлуорда под дождем было бы преступлением не только против искусства, но и против моего банковского счета.

Записка пятая. О смирении и его последствиях

Прошел месяц.

Я — Мортимер Блэквуд, человек, который двадцать лет зарабатывал на жизнь искусством приблизительной оценки (термин, который я предпочитаю слову «мошенничество», поскольку он длиннее и звучит солиднее), — стал честен.

Не сразу. Не полностью. Но портрет оказался чертовски эффективным дисциплинарным инструментом. Вы попробуйте жить в одном доме с произведением искусства, которое ежевечерне выносит вам моральный вердикт. Вы не продержитесь и недели.

Мои доходы упали на сорок процентов. Зато портрет улыбался почти постоянно — мягкой, теплой, чуть ироничной улыбкой, в которой я начал находить странное утешение.

Однажды вечером — это был декабрь, снег за окном, камин потрескивает — я сидел перед портретом и разговаривал с ним. Да, я дошел до этого. Мортимер Блэквуд, член Королевского общества, разговаривает с картиной.

— Кто ты такой? — спросил я.

Портрет, разумеется, не ответил. Но улыбка стала шире — буквально на миллиметр, на тень, на дыхание. И в этой тени мне почудилось... сочувствие? Понимание? Что-то очень человеческое, исходящее от масла и холста, от мертвой краски, которая — я все больше в этом убеждался — была чем угодно, но не мертвой.

— Ладно, — сказал я. — Будь по-твоему. Я буду честен. Но если я разорюсь — это на твоей совести.

Молодой человек на портрете смотрел на меня. Полуулыбка, золотые волосы, голубые глаза, знающие что-то, чего не знал я.

И знаете что? Я не разорился. Оказалось — и это, пожалуй, самое поразительное открытие в моей карьере — что честный оценщик в Лондоне не менее востребован, чем нечестный. Даже более. Потому что честных мало, а потребность в них, как выяснилось, велика.

Записка шестая, заключительная. О вещах, которые лучше не объяснять

Портрет висит над моим камином. Я к нему привык. Более того — привязался, что для человека моего склада характера равносильно признанию в любви.

Иногда, по вечерам, мне кажется, что молодой человек на портрете стареет. Совсем чуть-чуть — морщинка у глаза, тень под скулой. Как будто он проживает ту жизнь, которую не дожил. Но это, вероятно, все-таки освещение.

Вероятно.

Я не знаю, кем он был. Я навел справки о Бэзиле Холлуорде: талантлив, исчез бесследно, подозревали убийство. Была какая-то темная история, связанная с неким молодым аристократом — красавцем, повесой, который плохо кончил. Совпадение? Может быть.

А может быть, есть вещи, которые лучше не объяснять.

Я — Мортимер Блэквуд, честный оценщик. Мне этого достаточно.

Портрет улыбается.

Седьмой день после тишины: неизвестная глава марсианского нашествия

Седьмой день после тишины: неизвестная глава марсианского нашествия

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война миров» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Никто не поверил бы в последние годы девятнадцатого столетия, что за всем происходящим на земле зорко и внимательно следят существа более развитые, чем человек, хотя такие же смертные, как и он; что в то время, как люди занимались своими делами, их исследовали и изучали, может быть, так же тщательно, как человек в микроскоп изучает эфемерных существ, кишащих и размножающихся в капле воды.

— Герберт Уэллс, «Война миров»

Продолжение

Седьмой день. Я пишу это на обороте конторской книги, найденной в развалинах почтамта на Мортлейк-роуд, и рука моя дрожит не от холода.

Марсиане умерли. Все до единого. Об этом знает уже, наверное, каждый, кто выжил, — а выжили немногие. Бактерии, ничтожнейшие из земных организмов, сделали то, чего не смогли ни артиллерия, ни броненосец «Сын грома», ни отчаянная храбрость отдельных безумцев, бросавшихся на треножники с охотничьими ружьями. Ирония, достойная пера Свифта: величайшая цивилизация во Вселенной — если они действительно были таковой — пала жертвой насморка.

Но я хочу рассказать не об этом.

Я хочу рассказать о том, что случилось на седьмой день после того, как последний треножник, шатаясь, рухнул на Примроуз-Хилл. О том, что я видел собственными глазами и о чём никто — я убеждён — ещё не знает.

Лондон в те дни представлял собой зрелище, для описания которого у меня не хватает слов, хотя я и зарабатываю на жизнь (зарабатывал, следует сказать) именно словами. Представьте себе город, через который прошёл не пожар и не наводнение, а нечто принципиально иное — нечто, для чего в нашем языке нет названия. Тепловой луч не просто разрушал здания. Он испарял их. Там, где стоял трёхэтажный дом, оставалась оплавленная яма и запах, похожий на горелый сахар. А рядом — совершенно целая цветочная лавка, с гиацинтами в витрине, засохшими, но стоящими ровно в своих горшках, будто ничего не произошло.

Красная трава — марсианская растительность — уже начинала гнить. Она покрывала берега Темзы сплошным ковром и в первые дни выглядела почти красиво, как если бы кто-то расстелил гигантское бархатное покрывало. Теперь же она разлагалась, и вонь стояла такая, что приходилось дышать через тряпку, смоченную в уксусе.

Я шёл по Риджентс-стрит. Один. Это важно — я был совершенно один. Немногие выжившие держались ближе к окраинам, где было больше еды и меньше трупов. Центр города был пуст. Абсолютно, нечеловечески пуст — и эта пустота была хуже, чем шагающие машины. Машины хотя бы давали тебе врага, цель, направление бегства. Пустота не давала ничего.

Он лежал в переулке за Оксфорд-серкус.

Сначала я принял его за мертвеца. В те дни мертвецы были повсюду, и глаз уже привык скользить мимо них, не задерживаясь, — защитный механизм, о существовании которого я прежде не подозревал. Но что-то заставило меня остановиться. Может быть, поза. Он лежал не так, как лежат мёртвые, — не расслабленно, не неловко, а как-то... собранно. Как человек, который лёг отдохнуть, точно зная, что скоро встанет.

Я подошёл ближе.

Это был не человек.

Нет, нет — позвольте объяснить. Он выглядел как человек. Две руки, две ноги, голова. Одет в обычный твидовый костюм, слегка потрёпанный, но чистый — поразительно чистый для этих дней. Лицо европейского типа, лет сорока, с аккуратно подстриженными усами. Но когда я наклонился к нему и случайно коснулся его руки — я отдёрнул пальцы, потому что его кожа была холодной. Не холодной как у покойника. Холодной как металл. Как латунная дверная ручка зимним утром.

Он открыл глаза.

Я закричал. Стыдно признаться, но я закричал, как кричат дети, — высоко и тонко. Он смотрел на меня, и в его глазах не было ни страха, ни удивления. Зрачки были... неправильные. Не круглые. Чуть вытянутые по горизонтали, как у козы, — и того же медно-красного цвета, что и марсианская трава.

— Не бойтесь, — сказал он по-английски. С безупречным произношением. Я бы сказал — оксфордским, если бы не лёгкая, неуловимая неправильность в том, как он произносил согласные. Слишком точно. Слишком аккуратно. Так говорит человек, выучивший язык по книгам и никогда не слышавший, как им пользуются в пивной.

— Кто вы? — спросил я. Голос мой, к моему удивлению, не дрожал.

Он сел. Движение было плавным, но в нём чувствовалась та же неправильность — суставы двигались чуть иначе, чем у человека, словно внутри было на одно сочленение больше.

— Я полагаю, — сказал он, — что на вашем языке ближайшим аналогом будет слово «наблюдатель».

Вот так. Без предисловий, без драматических пауз. Как если бы он сообщил мне свою профессию на светском приёме.

— Наблюдатель? — повторил я тупо.

— Моя задача, — продолжил он, — состояла в том, чтобы документировать... эксперимент. Тот, который вы называете вторжением.

Мне следовало бежать. Мне следовало схватить кирпич и размозжить ему голову. Но я стоял и слушал, потому что — и это самое страшное — мне было интересно. Даже после всего, что я видел. После пепелищ, после луча, после криков. Любопытство — самый живучий из человеческих инстинктов. Оно переживает и страх, и горе, и здравый смысл.

— Эксперимент не удался, — сказал он. — Мои... коллеги недооценили вашу биосферу. Это было... — он помедлил, подбирая слово, — непрофессионально.

Непрофессионально. Сотни тысяч погибших — и слово «непрофессионально». Я почувствовал, как внутри меня поднимается что-то — не гнев, нет, гнев давно выгорел, ещё в те дни, когда я прятался в развалинах с викарием. Что-то другое. Усталость, может быть. Бесконечная усталость от ужаса.

— Что вам нужно? — спросил я, и голос мой звучал ровнее, чем я ожидал.

— Уйти, — ответил он просто. — Моя задача выполнена. Но механизм возвращения... повреждён. Ваши бактерии. — Он произнёс это слово так, как врач произносит диагноз. — Они повредили не только моих коллег.

Он посмотрел на небо. На Марс, которого не было видно в дневном свете, но который, я знал, висел там, красной точкой, равнодушной и далёкой.

— Вы хотите, чтобы я вам помог? — спросил я, и сам не поверил собственным словам.

Он улыбнулся. И улыбка эта была самым человеческим, что я в нём видел. Не потому, что она была тёплой — нет, она была скорее грустной. Грустной так, как грустят те, кто знает о мире слишком много и предпочёл бы забыть.

— Помочь мне нельзя, — сказал он. — Но вы можете выслушать. Мне нужно... передать. То, что я наблюдал.

И я сел рядом с ним, на груду битого кирпича посреди мёртвого Лондона, и слушал, пока солнце не зашло за крыши разрушенных домов. То, что он рассказал мне в тот вечер, я не могу — и не буду — записывать здесь. Не сейчас. Мир ещё не готов. Возможно, не будет готов никогда.

Ирландский виски и английский бульдог: неизданная глава «Графа Монте-Кристо»

Ирландский виски и английский бульдог: неизданная глава «Графа Монте-Кристо»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Граф Монте-Кристо» автора Александр Дюма. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Друг мой, — писал он, — разве вы не говорили мне, что всю человеческую мудрость можно заключить в двух словах: «ждать» и «надеяться»? Но ни на минуту не забывайте, что до того дня, когда Господь соблаговолит раскрыть перед людьми их будущее, вся человеческая мудрость будет заключена в двух словах: Ждать и надеяться. Ваш друг, Эдмон Дантес, граф Монте-Кристо».

— Александр Дюма, «Граф Монте-Кристо»

Продолжение

Спустя три года после отплытия с острова Монте-Кристо граф объявился в Лондоне — под именем сэра Эдмона Уилмора, с бульдогом по кличке Цезарь и бутылкой двенадцатилетнего ирландского виски в саквояже. Никто из лондонского света не узнал в этом загорелом джентльмене с короткой стрижкой того самого графа, который тремя годами ранее перевернул весь Париж.

Впрочем, Лондон — не Париж. Здесь не любопытствуют. Здесь делают ставки.

***

История эта началась — как начинаются все порядочные истории — с письма. Бертуччо, верный Бертуччо, разыскал его на Корфу и передал конверт, запечатанный незнакомой печатью: лев, держащий в лапе якорь. Внутри — три листка, исписанных мелким, нервным почерком. Женским.

Граф прочёл.

Перечитал.

Сел.

Писала некая миссис Хелен Дарлингтон — вдова, пятидесяти двух лет, из Суррея. Она не просила денег. Не просила защиты. Она просила справедливости; а это, как знал граф лучше всякого живущего, — товар куда более редкий и дорогой.

Муж её, полковник Дарлингтон, скончался при обстоятельствах, которые лондонский коронер признал естественными, а вдова — нет. Полковник якобы упал с лошади во время утренней прогулки. Однако полковник Дарлингтон, как указывала его жена, не ездил верхом уже семь лет — с тех пор, как осколок шрапнели под Лахором раздробил ему коленную чашечку. Лошадь ему подарил за неделю до смерти его компаньон — некий мистер Огастес Бомонт, банкир из Сити, человек, по словам миссис Дарлингтон, «обходительный, как кобра, и столь же тёплый».

Граф свернул письмо. Бульдог Цезарь — рыжая туша с выражением вечного неодобрения на морде — лежал у его ног и храпел. Граф почесал пса за ухом.

— Едем в Лондон, — сказал он.

Цезарь чихнул. Это, по-видимому, означало согласие.

***

Лондон встретил его туманом — не парижской моросью, а настоящей жёлтой мглой, от которой першило в горле и хотелось чертыхаться. Граф снял дом на Мэйфэр — четыре этажа, мрамор в прихожей, камин размером с небольшую усыпальницу. Бертуччо привёз из Марселя Али; Баптистен остался на Корфу — у него случился ревматизм и роман с гречанкой, и неизвестно, что из двух было серьёзнее.

Первый месяц граф потратил на то, на что всегда тратил первый месяц: наблюдение. Он появлялся в клубах — «Уайтс», «Букс», «Реформ» — и слушал. Англичане, в отличие от французов, не сплетничают; они обмениваются сведениями. Разница тонкая — как между ирландским виски и шотландским. И граф, к собственному удивлению, предпочёл ирландский.

«Хаднот двенадцатилетний», — сказал ему бармен в «Уайтсе», наливая янтарную жидкость в стакан. — Рекомендую, сэр.

Граф попробовал. В нём было что-то от торфяного дыма и чуть-чуть — от мёда; а ещё — дерзость. Бурбон был бы напорист. Скотч — задумчив. Этот виски смотрел тебе в глаза и ухмылялся.

Граф заказал ящик.

***

Мистер Огастес Бомонт оказался именно таким, каким описала его вдова: обходительный, гладкий, с голосом мягким, как замша, и глазами — оловянными. Они встретились на скачках в Эпсоме, куда граф явился с намерением проиграть. Это был старый трюк: проигрывая, ты становишься безопасен; а безопасных людей подпускают близко.

Он проиграл восемьсот фунтов. С блеском. Поставил на лошадь по кличке «Императрица» — трёхлетку, которая, судя по форме, не выиграла бы забег даже у Цезаря, а Цезарь, напомним, был бульдогом.

«Императрица» пришла последней.

— Скверная лошадь, сэр, — заметил Бомонт, подходя к нему у ограждения. — Если позволите, в следующий раз обратитесь ко мне. У меня есть... источники.

— Буду признателен, — граф пожал ему руку. Рукопожатие Бомонта было крепким, деловитым, совершенно лишённым тепла.

День, однако, не закончился скачками. К вечеру — граф ещё сам не понял, как это вышло — он оказался на задворках паба «Старый дуб» в Саутуорке, в толпе, ревущей так, будто тут решалась судьба Британской империи. Посреди утоптанного круга стояли двое: мясник из Ламбета — детина фунтов на двести, с кулаками как два окорока, — и граф.

Нет, он не планировал этого.

Просто.

Так вышло.

Бертуччо потом говорил, что виноват виски. Граф считал, что виноват мясник, который посмел высморкаться на Цезаря. Цезарь, впрочем, не обиделся — он спал в углу, — но существуют принципы.

Бой длился четыре раунда. Мясник бил как паровой молот — размашисто, от плеча, каждый удар мог бы свалить быка. Граф уклонялся. Четырнадцать лет замка Иф, потом — тренировки с Али, нубийские приёмы борьбы, которым не учат ни в одной лондонской академии, — всё это превратило его тело в инструмент, настроенный точно, как часовой механизм. В третьем раунде мясник рассёк ему бровь. В четвёртом граф ударил его дважды — коротко, сухо, как ломается ветка — и мясник лёг.

Толпа взревела. Граф выиграл шестьдесят фунтов, платок для брови и уважение трёх дюжин саутуоркских головорезов.

— Вы, стало быть, боксёр? — спросила его миссис Дарлингтон на следующий день, когда он навестил её в Суррее.

На её лице — красивом, усталом лице женщины, которая слишком долго была сильной — мелькнуло что-то похожее на улыбку. Может быть — впервые за год.

— Я — дилетант, — ответил граф, потрогав рассечённую бровь. — Во всём — дилетант.

— Ерунда, — отрезала она. — Дилетанты не носят такие шрамы.

Она разлила чай. Её руки — в перчатках, несмотря на жару; в доме полумрак, шторы задёрнуты — совершали эту процедуру с точностью хирурга. Цезарь, нарушив все правила приличия, забрался на диван и положил голову ей на колени. Миссис Дарлингтон не возражала.

— Расскажите мне о Бомонте, — попросил граф.

Она рассказала.

***

История была — как бы это выразить — знакомой. Бомонт скупал долги вдов и стариков, а затем, когда те не могли платить, забирал имущество через подставных стряпчих. Полковник Дарлингтон задолжал ему четыре тысячи фунтов — результат неудачных вложений в индийский хлопок. Полковник собирался подать жалобу в суд лорда-канцлера; за неделю до назначенной даты — лошадь, падение, смерть.

Граф слушал. Он давно научился слушать так, что рассказчик чувствовал себя единственным человеком в мире. Это был дар. Или проклятие — зависит от того, с какой стороны стола вы сидите.

— Я не могу доказать убийство, — сказала миссис Дарлингтон. — У меня нет... инструментов.

— У вас есть я, — сказал граф.

Он допил чай. Мерзкий чай, если честно —ережжённый, горький, типично английский. Но виски в доме вдовы не предложишь.

Миссис Дарлингтон посмотрела на него — долго, прямо, как смотрят люди, которые разучились верить, но ещё не разучились надеяться. Ей было пятьдесят два. Ему — бог знает сколько; после замка Иф он перестал считать. Между ними было что-то; не любовь — для любви он был слишком обожжён, а она — слишком разумна, — но нечто вроде узнавания. Два человека, у которых забрали то, что дорого. Два человека, которые не смирились.

— Ваш пёс, — сказала она, почёсывая Цезаря за ухом, — единственный джентльмен в этой комнате.

— Согласен, — ответил граф. И впервые за три года — или пять, или вечность — рассмеялся.

***

План созревал медленно. Граф не торопился — он вообще разучился торопиться. Бомонт был не Данглар, не Фернан и не Вильфор; он был мельче, проще, грязнее. Но в этой грязи была своя система — как в лондонской канализации, которая, говорят, инженерное чудо.

Граф начал с малого. Проигрывал Бомонту в карты — немного, ровно столько, чтобы тот привык считать его дурачком с деньгами. Посещал его приёмы. Пил его вино — дрянное, кстати; Бомонт экономил на вине, что говорило о нём больше, чем любое досье.

Тем временем Бертуччо — неутомимый Бертуччо — рыл. Подкупал клерков. Встречался с бывшим конюхом Бомонта в пабах Уайтчепела. Нашёл аптекаря в Ковент-Гардене, который продал кому-то — он не помнит кому, это было давно, но вот за пять гиней память, возможно, прояснится — склянку с чем-то, от чего у лошади мог случиться приступ бешенства.

Склянку.

Вот оно.

Не яд для полковника. Яд для лошади. Лошадь взбесилась — полковник упал — и никакой коронер не нашёл бы следов. Потому что искал не там.

Граф стоял у окна своего дома на Мэйфэр, смотрел на туман и думал о справедливости. Он когда-то считал себя орудием Провидения. Потом — монстром. Потом — просто уставшим человеком. А теперь? Цезарь подошёл и ткнулся мокрым носом в его ладонь.

Теперь он был человеком с бульдогом, бутылкой ирландского виски и привычкой к кулачным боям по субботам.

И новым планом мести.

— Бертуччо, — позвал он.

— Да, ваше сиятельство?

— Узнайте, когда следующие скачки в Эпсоме. И купите мне лошадь. Хорошую лошадь.

— Слушаюсь. Что-нибудь ещё?

Граф помолчал.

— Ещё ящик «Хаднота». Двенадцатилетнего.

Цезарь одобрительно чихнул.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй