Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Усатое привидение: потерянная петербургская хроника канцелярского кошмара

Усатое привидение: потерянная петербургская хроника канцелярского кошмара

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило огромнейшие усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте.

— Николай Васильевич Гоголь, «Шинель»

Продолжение

В Петербурге — надо полагать, что именно в Петербурге, хотя автор не может ручаться за это с той же уверенностью, с какой ручается, скажем, аптекарь за состав своего пластыря, — итак, в Петербурге дела с привидениями приняли оборот неожиданный.

Привидение с усами, то самое, которое напугало коломенского будочника до полного онемения конечностей, не только не исчезло, как полагалось бы всякому порядочному привидению после первого появления, но стало являться с такой регулярностью, что некоторые чиновники, служившие в дальних присутственных местах, начали учитывать его в своих вечерних маршрутах. Один столоначальник, фамилию которого мы умолчим из деликатности — скажем только, что фамилия его оканчивалась на «ов», как, впрочем, и фамилии большинства столоначальников, — так вот этот столоначальник, возвращаясь по вечерам со службы, делал крюк в полторы версты исключительно для того, чтобы не проходить мимо Обухова моста, где привидение, по слухам, имело обыкновение стоять, подбоченясь и поглаживая свои необыкновенные усы.

Полиция — надо отдать ей должное — реагировала. То есть она реагировала в том смысле, в каком вообще способна реагировать петербургская полиция: была составлена бумага.

Бумага эта, озаглавленная «О принятии мер к пресечению неосновательных явлений призрачного свойства в ночное время суток», прошла, как водится, через шесть рук, была переписана набело, потом еще раз переписана, потому что переписчик посадил кляксу на слове «призрачного» — что, впрочем, имело некий символический смысл, которого переписчик не оценил, — и в конце концов легла на стол к одному значительному лицу. Не к тому значительному лицу — то значительное лицо, как известно, после истории с шинелью Акакия Акакиевича получило такой удар по нервам, что стало несколько осторожнее в обращении с просителями и даже два раза сказало «пожалуйста», чем повергло своих подчиненных в состояние, близкое к обмороку. Нет, бумага легла на стол к другому значительному лицу, которое было значительно по-своему, то есть имело большой живот, толстую шею и привычку говорить: «Это не по моей части», — после чего бумага немедленно перекочевывала на чей-нибудь еще стол.

Так эта бумага и путешествовала. Из канцелярии — в департамент. Из департамента — обратно в канцелярию, но уже другую. Оттуда — в комиссию, которую учредили специально для рассмотрения дел, не подлежащих рассмотрению ни в одной из существующих канцелярий. Комиссия эта заседала по четвергам в помещении, арендованном у отставного штабс-капитана, и состояла из четырех человек, каждый из которых был уверен, что именно он — председатель.

Между тем привидение вело себя все безобразнее.

Нет, шинели оно больше не снимало — к чему шинели, когда у тебя такие усы? — но зато повадилось заглядывать в окна присутственных мест и делать такие рожи, от которых у писцов тряслись руки и портился почерк. Один коллежский регистратор, человек тихий и богобоязненный, увидев привидение в окне третьего этажа (а присутственное место помещалось именно на третьем этаже, что делало появление привидения особенно необъяснимым с точки зрения физики, но вполне объяснимым с точки зрения Петербурга), — так вот, этот коллежский регистратор уронил перо, затем стул, затем себя со стула, и в таком порядке его и обнаружили — на полу, без чувств, с выражением лица, которое можно было бы назвать ужасом, если бы слово «ужас» не было так затерто от частого употребления.

Начальство забеспокоилось. Начальство вообще беспокоится только тогда, когда портится почерк, потому что испорченный почерк означает испорченные бумаги, а испорченные бумаги означают, что кому-то придется их переписывать, а переписывание — это время, а время — это... впрочем, что такое время в Петербурге, никто толком не знал, но расходовать его попусту не полагалось.

Была учреждена вторая комиссия.

Вторая комиссия заседала по вторникам и немедленно вступила в конфликт с первой комиссией, заседавшей по четвергам, относительно того, какая из двух комиссий является настоящей, а какая — самозванкой. Конфликт этот вылился в переписку объемом в двадцать три листа, причем каждая из сторон ссылалась на параграфы, которых не существовало, и указы, которые были отменены еще при Павле Петровиче.

А привидение — что привидение? Привидение стояло на мосту, поглаживало усы и, кажется, ухмылялось.

Один чиновник — не чиновник даже, а так, мелкая сошка, из тех, о ком забывают на следующий день после похорон, — однажды вечером, набравшись храбрости (или, что вернее, набравшись чего-то совсем другого в трактире на Мещанской), подошел к привидению и спросил напрямик:

— Вы, собственно, чего тут стоите?

Привидение поглядело на него сверху вниз — а глядеть ему было откуда, потому что ростом оно было, как уже упоминалось, весьма значительно — и ответило:

— А ты, собственно, кто?

— Губернский секретарь Чмыхов, — отвечал чиновник, и ноги у него задрожали, но он устоял, что делает ему честь.

— Чмыхов, — повторило привидение задумчиво. — Чмыхов. Шинель у тебя есть?

— Есть. Старенькая.

— Старенькую не возьму, — сказало привидение и отвернулось с таким видом, с каким отворачивается генерал от неудачно поданного рапорта.

Чмыхов постоял еще минуту — или три, или полминуты, потому что время вблизи привидения вело себя странно, как ведет себя стрелка компаса вблизи магнита, — а потом ушел. И, как ни удивительно, лег спать совершенно спокойно, если не считать того, что ему приснился поросенок, тот самый, который когда-то сшиб будочника, но поросенок был теперь с усами, и усы эти были как у привидения, и поросенок говорил голосом столоначальника: «Это не по моей части».

Утром Чмыхов проснулся, выпил воды, потер лоб и решил, что все ему приснилось — и привидение, и поросенок, и усы. Но шинель свою — старенькую, на вате, с заплатой на левом локте — он с того дня носил с каким-то новым чувством. Не то чтобы гордость. Не то чтобы страх. Что-то среднее, чему он не знал названия, как не знал названия многим вещам, потому что образование его было скудно, а словарный запас ограничивался канцелярскими формулами и двумя десятками ругательств, унаследованных от батюшки.

Но шинель — шинель теперь была не просто шинель. Она была доказательством того, что он, Чмыхов, существует. Что он — не привидение. Что он — живой. И что даже привидение — пусть огромное, пусть с усами, пусть с таким кулаком, какого и у живых не найдешь — не захотело у него эту шинель отнять.

Это, если подумать, было даже обидно.

А привидение — привидение все стояло на мосту. И комиссии заседали. И бумаги путешествовали из канцелярии в канцелярию. И усы его, огромные и черные, покачивались на ветру, который дул с Невы, — холодный, мокрый, насквозь петербургский ветер, от которого не спасает никакая шинель.

Никакая.

Шинель, которая вернулась — Петербургская повесть, не записанная Гоголем

Шинель, которая вернулась — Петербургская повесть, не записанная Гоголем

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но кто бы мог вообразить, что здесь ещё не всё об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь? Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели, и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели...

— Николай Васильевич Гоголь, «Шинель»

Продолжение

После того как призрак Акакия Акакиевича был замечен последний раз у Калинкина моста, в Петербурге наступило странное затишье. Ветер по-прежнему дул с Невы, продирая до костей, чиновники по-прежнему кутались в свои шинели и бекеши, но что-то переменилось в самом воздухе столицы — словно бы тень маленького человека так и не ушла окончательно, а растворилась в тумане, в жёлтом свете фонарей, в скрипе перьев по бумаге.

А между тем, в том самом департаменте, где некогда служил Акакий Акакиевич Башмачкин, произошло событие столь замечательное, что о нём следует рассказать подробно, ибо оно имеет самое прямое отношение к тому, что случилось после.

На место Акакия Акакиевича был принят новый переписчик — молодой человек лет двадцати трёх, по фамилии Пёрышкин, по имени Семён, по отчеству Иванович. Был он тих, незаметен, и почерк имел ровный и аккуратный — не такой, впрочем, как у покойного Башмачкина, ибо тот почерк, как известно, был единственный в своём роде и повторению не подлежал, подобно тому как не подлежит повторению закат над Финским заливом или узор, который мороз рисует на стекле в декабрьское утро.

Семён Иванович Пёрышкин сидел за тем самым столом, за которым прежде сидел Акакий Акакиевич, и переписывал те самые бумаги, которые прежде переписывал Акакий Акакиевич, и даже чернила его были того самого сорта, который предпочитал Акакий Акакиевич, — густые, чёрные, с лёгким синеватым отливом. Но Семён Иванович отличался от своего предшественника в одном существенном отношении: он был молод, и молодость эта, как бывает, несла в себе некоторое беспокойство, некоторую неудовлетворённость, которая порой, в самые неожиданные минуты, вдруг проступала наружу — так проступает вода сквозь лёд ранней весной.

— Семён Иванович, что это вы задумались? — спрашивал иногда столоначальник, проходя мимо.

— Ничего-с, — отвечал Пёрышкин и склонялся ниже над бумагой.

Но он именно задумывался, и думал он вот о чём: он слышал историю о Башмачкине. Слышал, как тот копил на шинель, как радовался ей, как её отняли, как он умер, и как после смерти стал являться в виде привидения и срывать шинели с прохожих. Историю эту в департаменте рассказывали шёпотом, с оглядкой, и к ней относились по-разному: одни посмеивались, другие крестились, третьи пожимали плечами. Но Семёна Ивановича она поразила глубоко.

Она поразила его не ужасом — ибо он не был из пугливых — и не жалостью, хотя жалость он тоже испытывал. Она поразила его вопросом, который он не мог сформулировать, но который не давал ему покоя: если человек всю жизнь переписывал бумаги и единственной его мечтой была шинель, если эта мечта осуществилась и тут же была отнята, и если после смерти единственным его делом стало — срывать шинели с других, — то что же тогда есть человеческая жизнь? Что есть она вообще?

Мысль эта была, конечно, не нова. Она приходила в голову многим и до Семёна Ивановича. Но ему она пришла впервые, и оттого имела для него силу первооткрытия.

Однажды — это было в ноябре, в тот самый час, когда петербургские сумерки уже окончательно побеждают день и фонарщики зажигают свои тусклые фонари, — однажды Семён Иванович, возвращаясь со службы, шёл по набережной Фонтанки и вдруг почувствовал, что кто-то идёт рядом с ним. Он оглянулся — никого. Пошёл дальше — и опять: шаги, лёгкие, почти невесомые, словно бы не по камню ступали, а по воздуху.

— Кто тут? — спросил Семён Иванович, и голос его дрогнул, несмотря на то что он, как мы упомянули, не был из пугливых.

Никто не ответил. Но шаги не прекратились.

Семён Иванович ускорил ход. Шаги рядом тоже ускорились. Он остановился — остановились и шаги. Он побежал — и побежали шаги, и тут уже Семёну Ивановичу стало по-настоящему не по себе, и он, добежав до ближайшего трактира, ввалился в дверь, тяжело дыша, с лицом бледным и глазами круглыми.

— Водки, — сказал он хриплым голосом.

Ему подали водки. Он выпил, потом выпил ещё, и только после третьей рюмки смог наконец оглядеться. Трактир был невелик и грязноват. За столом у окна сидел человек в старой шинели — именно в шинели, весьма поношенной, с прорехами на локтях, из которых торчала вата. Человек этот был мал ростом, лысоват, с лицом незначительным, и сидел он неподвижно, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами.

Семён Иванович уставился на него. Что-то в этом человеке — не то в его позе, не то в выражении лица, не то в самой шинели — показалось ему знакомым, хотя он был совершенно уверен, что никогда прежде его не встречал.

— Послушайте, — сказал Семён Иванович, подсев к незнакомцу, — вы, случайно, не из нашего департамента?

Человек медленно повернул к нему голову. Глаза его, прежде пустые, вдруг ожили, и в них мелькнуло что-то — не то радость, не то удивление, не то страх.

— Из вашего, — сказал он тихо. — Из вашего.

— А как вас зовут?

Человек помолчал, словно вспоминая.

— Башмачкин, — сказал он наконец. — Акакий Акакиевич.

Тут надобно сказать, что Семён Иванович Пёрышкин не верил в привидения, как не верил он вообще ни во что сверхъестественное, ибо был человек нового поколения и читал кое-что из современных книг. И потому он не испугался, не отпрянул, не перекрестился, а напротив — придвинулся ближе и посмотрел на Акакия Акакиевича с тем жадным любопытством, с каким учёный смотрит на редкое насекомое.

— Вы мертвы? — спросил он прямо.

— Не знаю-с, — ответил Акакий Акакиевич. — Я не совсем это понимаю. Мне холодно. Мне всегда холодно. И я всё ищу...

— Шинель? — подсказал Семён Иванович.

— Нет-с, — Акакий Акакиевич покачал головой, и движение это было странным, как будто голова его двигалась с некоторым запозданием, не вполне подчиняясь своему владельцу. — Нет, не шинель. Я уже давно не ищу шинель. Я нашёл много шинелей. Я снял их с многих людей. И каждый раз я думал: вот она, моя. Но это была не моя. Понимаете? Не моя.

— Что же вы ищете?

Акакий Акакиевич посмотрел на Семёна Ивановича, и в глазах его появилось выражение такой тоски, такой бездонной, безнадёжной тоски, что у Семёна Ивановича перехватило дыхание.

— Я не знаю, — прошептал Акакий Акакиевич. — В том-то и дело, что я не знаю. Я всю жизнь переписывал бумаги. Потом я захотел шинель. Потом я умер. А теперь я хожу и ищу, и не знаю, что ищу. Может быть, я ищу то, что должен был искать всю жизнь, но не искал, потому что переписывал бумаги.

Он помолчал и добавил совсем тихо:

— Может быть, я ищу себя.

Семён Иванович слушал, и странное чувство овладевало им — чувство, которому он не мог подобрать названия. Это было не сострадание и не страх, а нечто третье, более глубокое, — может быть, узнавание. Ибо он вдруг с ужасающей ясностью понял, что и сам он сидит за тем же столом, переписывает те же бумаги, и что жизнь его, если он не переменит её, приведёт к тому же итогу — к бессмысленному блужданию в петербургском тумане, к поиску чего-то, что он не сумеет назвать.

— Акакий Акакиевич, — сказал Семён Иванович, и голос его был серьёзен, как никогда, — а что если бы вы не переписывали бумаги? Что бы вы делали?

Акакий Акакиевич задумался. Задумался так глубоко, что казалось, весь трактир затих, и даже половой, разносивший щи, остановился и замер с тарелкой в руках.

— Я бы... — начал Акакий Акакиевич и запнулся. — Я бы... Знаете, когда я переписывал, мне иногда попадались буквы... Особенные буквы. Букву «Д», например, я любил особенно. Она была как домик с трубой. И я думал иногда — что если бы я писал не чужие бумаги, а свои? Что если бы я складывал буквы в свои слова, а слова — в свои мысли? Но у меня не было мыслей, Семён Иванович. Вот в чём беда. У меня не было мыслей.

Он замолчал, и тишина в трактире стала такой плотной, что казалось, её можно было потрогать рукой.

— А теперь? — спросил Семён Иванович. — Теперь у вас есть мысли?

— Теперь есть, — сказал Акакий Акакиевич. — Теперь, когда я мёртв, у меня наконец появились мысли. Вот ведь какая штука.

Он тихо засмеялся, и смех его был похож на шуршание бумаги.

Семён Иванович вышел из трактира в третьем часу ночи. Акакия Акакиевича рядом уже не было — он исчез так же незаметно, как и появился, растворился в воздухе, в табачном дыме, в запахе щей и водки. Но разговор этот, читатель, произвёл на Семёна Ивановича действие чрезвычайное.

На следующий день он пришёл в департамент, сел за свой стол, взял перо и начал переписывать очередную бумагу. Но рука его остановилась на третьей строке. Он положил перо, посмотрел на бумагу, потом на стену, потом на окно, за которым шёл мокрый петербургский снег, — и вдруг встал.

— Вы куда, Семён Иванович? — спросил столоначальник.

— Я ухожу, — сказал Пёрышкин.

— Как — уходите? Куда?

— Не знаю-с. Но ухожу.

И вышел.

И что было потом с Семёном Ивановичем Пёрышкиным — стал ли он великим сочинителем, или пропал в петербургских трущобах, или нашёл себе иное занятие, более достойное человеческой души, — того автор не знает и знать не может, ибо история Семёна Ивановича, в отличие от истории Акакия Акакиевича, ещё не закончилась. А может быть, она только началась. Известно лишь одно: на Калинкином мосту больше не видели призрака в шинели. То ли он наконец нашёл то, что искал, то ли просто устал искать — кто скажет? Петербург молчит, ветер дует с Невы, и фонари горят всё тем же жёлтым, тусклым светом.

Статья 03 апр. 11:15

Редкий инсайт: зачем Гоголь сжёг «Мёртвые души» за девять дней до своей смерти

Редкий инсайт: зачем Гоголь сжёг «Мёртвые души» за девять дней до своей смерти

Представьте: человек пишет роман двадцать лет. Потом берёт рукопись — и кидает в огонь. Не черновик. Не наброски. Почти законченную книгу.

Николай Гоголь сделал именно это в феврале 1852 года. Сжёг второй том «Мёртвых душ» — и через девять дней умер. Ему было сорок два. Случайностей здесь нет. Зато вопросов — навалом.

Начнём с того, откуда вообще взялся этот странный человек. Гоголь родился в 1809 году в Сорочинцах — это Полтавщина, тогда тихая провинция Российской империи, где украинская речь мешалась с русской, а чёрт ходил за плетнём вполне буквально, по крайней мере в народных поверьях. Отец — помещик, писал пьески для домашнего театра, мать — женщина набожная до крайности, убеждённая, что её сын рождён с особой миссией. Она ему об этом говорила. Часто. С детства. Это, между прочим, многое объясняет: человек, которому внушили мессианство с пелёнок, либо становится пустышкой, либо рано или поздно ломается под этим весом.

Поначалу — обычный провинциальный честолюбец. Приехал в Петербург в восемнадцать лет с рукописью поэмы «Ганс Кюхельгартен» — да, была такая штука. Критики разнесли. Гоголь скупил все экземпляры, какие нашёл, и сжёг. Первый раз. Потом будет второй; но тогда он просто понял, что сентиментальная романтика — не его.

Его — это было кое-что другое.

«Вечера на хуторе близ Диканьки» вышли в 1831–32 годах и ударили по читателю, как пьяный кузнец по наковальне. Черти, ведьмы, казаки, лунные ночи, горилка и любовь — и всё это с таким вкусом и жизнью, что Пушкин, прочитав, хохотал до слёз. Пушкин! Человек, который на литературные восторги был скуп, как ростовщик на векселя. Это кое-что значит.

Потом — «Ревизор». 1836 год. Комедия о чиновнике, которого перепутали с ревизором, оказалась настолько точной зарисовкой российской бюрократии, что зрители в зале узнавали соседа. Коллегу. Начальника. Себя. После премьеры Гоголь записал: «Все против меня». Николай I, впрочем, смеялся — ему, видимо, понравилось смотреть на подданных в таком свете. Но многие обиделись, и крепко. Гоголь уехал в Европу — формально путешествовать, по существу — сбежал. Он будет скитаться по Риму, Парижу, Франкфурту почти двенадцать лет; и именно там, в Риме, который любил необъяснимо и страстно, написал первый том «Мёртвых душ».

Поэма — он сам называл её поэмой, не романом, что важно — о помещике Чичикове, скупающем мёртвые крестьянские души для залога в банке. Механизм афёры прост; галерея персонажей — Манилов, Ноздрёв, Плюшкин, Собакевич — это не люди, это диагнозы. Плюшкин, превративший себя в живую труху после смерти жены, — один из самых жутких образов во всей мировой литературе. Не монстр. Просто человек, из которого жизнь вытекла, как вода из дырявого ведра. Тихо, незаметно, без драмы.

Достоевский скажет потом: «Все мы вышли из гоголевской Шинели». Имел в виду маленького человека — Акакия Акакиевича Башмачкина, чиновника низшего разряда, чья единственная радость — новая шинель, которую у него тут же крадут. История нищая и страшная. Никакого торжества справедливости. Только холод, смерть и призрак, срывающий шинели с прохожих на Калинкином мосту. Гоголь знал, что делает; он давал не утешение — он давал правду.

Теперь про второй том Мёртвых душ.

Гоголь работал над ним почти двадцать лет. Хотел исправить что-то в первом — дать России положительных героев, показать путь к возрождению. Под конец жизни сблизился с православным священником Матвеем Константиновским, который, по некоторым свидетельствам, убеждал его: писательство — суетность, рукописи надо уничтожить. Так ли было на самом деле — поди разбери. Зафиксировано другое: в ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжёг рукопись второго тома. Потом лёг в постель. Больше не вставал.

Девять дней. И всё.

Официально — истощение и отказ от пищи. По другой версии — брюшной тиф. А по легенде, которую потом долго пересказывали, Гоголя похоронили живым: когда в 1931 году вскрыли могилу при переносе останков, якобы обнаружили, что голова лежит набок. Медики версию отвергают. Но разве это важно — с таким человеком мифы прирастают сами, намертво, как ракушки к днищу корабля.

Влияние Гоголя на литературу — это не метафора про вдохновение, это чистая геология. Слои. Булгаков без него немыслим — Мастер и Маргарита вырастает прямо из гоголевского абсурда, из той же петербургской чертовщины. Кафка, судя по всему, читал Нос и Шинель — и что-то в нём сдвинулось необратимо. Латиноамериканский магический реализм тоже тянет корни сюда, к этим украинским хуторам, где черти реальны так же, как мороз. Пелевин, Сорокин, даже Воннегут — все так или иначе стоят на этом фундаменте.

Гоголю в этом году исполняется 217 лет. По нынешним меркам — юбилей средней руки, не круглый, не парадный. Но дело не в цифре. Дело в том, что этот нервный, болезненный человек с длинным носом и украинским акцентом придумал такой способ смотреть на Россию — да и на человека вообще, — что отлипнуть от него невозможно до сих пор. Зеркало, которое он поставил, не разбилось. Немного помутнело — да. Но узнать себя в нём всё ещё легко. Неприятно легко.

Дело №ШН-1842: как Башмачкин подал иск после смерти — кража шинели, полицейское бездействие и призрак-свидетель

Дело №ШН-1842: как Башмачкин подал иск после смерти — кража шинели, полицейское бездействие и призрак-свидетель

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь

РАЙОННЫЙ СУД УЕЗДНОГО ОКРУГА
ДЕЛО №ШН-1842/2026

ИСТЕЦ: Башмачкин Акакий Акакиевич, титулярный советник
ОТВЕТЧИКИ: 1) Неустановленные лица (грабители); 2) Управление полиции; 3) Генерал-майор [имя не раскрывается] — «значительное лицо»
СУДЬЯ: Петренко И.В.

---

СУДЬЯ ПЕТРЕНКО: Заседание открыто. Слушается гражданское дело по иску Башмачкина А.А. о возмещении ущерба, причинённого кражей верхней одежды. Истец, представьтесь.

БАШМАЧКИН: (тихо, почти шёпотом) Башмачкин. Акакий. Акакиевич. Титулярный советник. Я... переписываю бумаги. В департаменте.

СУДЬЯ: Громче, пожалуйста.

БАШМАЧКИН: (чуть громче) Переписываю бумаги. Двадцать три года. Одни и те же буквы. Но я — я не жалуюсь. Мне нравятся буквы. Особенно некоторые.

СУДЬЯ: (пауза) Хорошо. Изложите суть вашего иска.

БАШМАЧКИН: У меня была шинель. Новая. Я её... я копил. Полгода. Нет — больше. Я не ужинал. Совсем. Ходил на цыпочках по мостовой, чтобы подмётки не стирались. Свечей не жёг — сидел в темноте. А потом... потом Петрович — это портной — он сшил. Из сукна. С кошкой на воротнике.

СУДЬЯ: С кошкой?

БАШМАЧКИН: Ну, не с настоящей. Мех. Кошачий мех. Вместо куницы. Куница — дорого. А кошка — издали очень... приличная.

СУДЬЯ: Понятно. Продолжайте.

БАШМАЧКИН: Я надел её. И — Боже мой. Весь департамент... все смотрели. Меня заметили. Впервые за двадцать три года. Пригласили на именины. Я пошёл. Выпил два бокала шампанского. Было... было хорошо. А потом — шёл домой. По площади. Темно. Пусто. И двое — с усами — подошли. Один сказал: «А шинель-то моя». И снял. Прямо с плеч. И я стоял. В старом капоте. На морозе.

СУДЬЯ: Вы обратились в полицию?

БАШМАЧКИН: Обратился. Частный пристав сказал — зачем шёл так поздно. Зачем через площадь. Зачем не сопротивлялся. Потом сказал — придите завтра. Я пришёл завтра. Он сказал — придите в пятницу. Я... перестал приходить.

АДВОКАТ ИСТЦА (Соколов): Ваша честь, обращаю внимание суда: мой доверитель — государственный служащий с безупречным стажем. Заработная плата — четыреста рублей в год. Стоимость утраченной шинели — сто пятьдесят рублей. Это тридцать восемь процентов годового дохода. Полиция — бездействует. Более того, мой доверитель обратился к генерал-майору за содействием, и что произошло?

БАШМАЧКИН: (голос дрожит) Он... он кричал. Очень кричал. Спросил — «Знаете ли вы, с кем разговариваете?» И топнул ногой. И я... вышел. И больше ничего не помню. Только мороз. И — темнота.

СУДЬЯ: (листает документы) Вызываю свидетеля — Петрович, портной.

ПЕТРОВИЧ: (хромает к трибуне, запах сивухи) Здравия желаю.

СУДЬЯ: Вы шили шинель для истца?

ПЕТРОВИЧ: Шил. Хорошая шинель. Сукно — первый сорт. Ну, не первый, но... приличное. Подкладка — коленкор. Воротник — кошка. Я ему сразу говорил: старую чинить — нельзя. Там чинить нечего. Ткань — не ткань, а привидение ткани. Дунь — разлетится.

СУДЬЯ: Оценочная стоимость новой шинели?

ПЕТРОВИЧ: Сто пятьдесят. Можно было и за восемьдесят, но он хотел с кошкой. Кошка — это двадцать пять рублей. Плюс работа. Плюс — ну, я выпиваю. Это в стоимость входит, так сказать.

АДВОКАТ ОТВЕТЧИКА (от полиции, Крыжов): Ваша честь, мой доверитель — Управление полиции — действовал в рамках регламента. Заявление зарегистрировано. Номер 4471. Результат: лица не установлены. Описание «двое с усами» — недостаточно для идентификации. В Петербурге — семьсот тысяч усов.

СУДЬЯ: Семьсот тысяч... усов?

КРЫЖОВ: Это статистика, ваша честь. Приблизительная.

СУДЬЯ: (трёт переносицу) Вызываю представителя третьего ответчика — генерал-майора.

СЕКРЕТАРЬ: Ваша честь, генерал-майор передал через помощника, что явка в суд — ниже его достоинства, и что «всякий титулярный советник может подать иск, но не всякий иск достоин внимания».

СУДЬЯ: (пауза) Передайте генерал-майору, что суд — не приёмная, и что неявка будет расценена как неуважение.

СЕКРЕТАРЬ: Он также передал, ваша честь, что «знает ли суд, с кем разговаривает».

СУДЬЯ: (медленно) Знает. И от этого знания ему не легче.

(Пауза. В зале заметно холодает. Кто-то из присутствующих застёгивает куртку.)

АДВОКАТ СОКОЛОВ: Ваша честь, прошу приобщить к делу акт медицинского освидетельствования. Мой доверитель после визита к генерал-майору слёг с горячкой. Температура — сорок и два. Бред. В бреду — повторял одно слово. «Шинель». Шинель, шинель, шинель.

СУДЬЯ: Состояние истца сейчас?

СОКОЛОВ: (пауза) Ваша честь, мой доверитель... скончался. Три дня назад. Иск подан посмертно, от имени наследников. Наследников, впрочем, нет. Иск поддерживается мной pro bono.

(Тишина в зале. Температура продолжает падать.)

СУДЬЯ: (тихо) Суд... выражает соболезнования.

КРЫЖОВ: (нервно) Ваша честь, если истец умер, дело подлежит прекращению...

(Резкий порыв холодного воздуха. Двери зала распахиваются. Никого нет. Со стороны набережной несколько свидетелей позже расскажут — видели фигуру в старом капоте, которая срывала шинели с прохожих и спрашивала: «А где моя шинель?»)

СУДЬЯ: Заседание... объявляю закрытым.

— конец протокола —

ПРИМЕЧАНИЕ СЕКРЕТАРЯ: Протокол восстановлен частично. Последние две страницы оригинала — повреждены влагой неустановленного происхождения. Температура в зале после заседания составила +4°C при работающем отоплении. Объяснений не найдено.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Угадай книгу 01 февр. 04:11

Угадай повесть по ироничному зачину о чиновничьей России

В департаменте... но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего нет сердитее всякого рода департаментов.

Из какой книги этот отрывок?

Смерть чиновника: Посмертное дознание

Смерть чиновника: Посмертное дознание

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Смерть чиновника» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лёг на диван и... помер. Это финальная фраза знаменитого рассказа Антона Павловича Чехова, написанного в 1883 году. Маленький чиновник Червяков умирает от страха после того, как случайно чихнул на генерала в театре и не смог получить от него прощения, несмотря на многократные извинения.

— Антон Павлович Чехов, «Смерть чиновника»

Продолжение

Иван Дмитрич Червяков был погребён на третий день после своей неожиданной кончины. Гроб несли четверо сослуживцев из экзекуторского отделения, и лица их выражали не столько скорбь, сколько недоумение: отчего помер человек в полном расцвете сил, не имевший ни чахотки, ни иной видимой хвори?

Вдова его, Марья Петровна, женщина сухонькая и суетливая, принимала соболезнования в маленькой квартирке на Подьяческой. Она сидела в чёрном платье, которое было ей велико — взяла напрокат у соседки, — и всё повторяла одну и ту же фразу: «Генерал его погубил, генерал...»

— Какой генерал, матушка? — спрашивали её сослуживцы покойного.

— Бризжалов! Статский советник Бризжалов! — отвечала Марья Петровна и заламывала руки. — Ваня мой три дня как сам не свой ходил. Всё твердил: «Обрызгал я его, обрызгал!» А чего обрызгал-то? Чихнул в театре — эка невидаль! Так нет же, извёл себя совсем, голубчик мой...

Столононачальник Спицын, человек рассудительный и склонный к философствованию, слушал вдову с видом задумчивым. Он знал Червякова двадцать лет и полагал, что знает его натуру. Но то, что услышал теперь, поразило даже его.

— Позвольте, Марья Петровна, — сказал он, — так Иван Дмитрич от чихания помер?

— От чихания! От чихания проклятого! — запричитала вдова. — В театре, говорит, «Корневильские колокола» давали. Сидим, говорит, с Машенькой — это со мной то есть — и вдруг... апчхи! А впереди генерал сидел, так Ване на лысину попало. Ну, попало и попало — утёрся бы да забыл. Так нет же! Стал извиняться. Раз извинился, другой, третий... Генерал уж и слушать не хотел, прогнал его, а Ваня мой всё ходил, всё кланялся...

— Гм, — произнёс Спицын и потёр подбородок. — Странная история.

В этот самый момент в дверях появилась фигура, при виде которой все присутствующие обмерли. То был высокий господин в статском мундире с орденом на шее. Лицо его было бледно, а в руках он держал цилиндр.

— Позвольте узнать, — произнёс вошедший глухим голосом, — здесь ли проживала семья покойного экзекутора Червякова?

Марья Петровна вскочила и попятилась.

— Бризжалов! — прошептала она. — Сам Бризжалов!

Генерал Бризжалов — а это был действительно он — вошёл в комнату и остановился посередине. Взгляд его был странен — не то виноватый, не то испуганный.

— Я пришёл... — начал он и запнулся. — Я пришёл выразить соболезнования... и объясниться.

— Объясниться?! — вскрикнула Марья Петровна, и глаза её сверкнули. — Вы погубили моего мужа, ваше превосходительство! Вы закричали на него, вы прогнали его! Он от страха помер, от унижения!

Бризжалов побледнел ещё больше.

— Я не кричал на него, — проговорил он тихо. — Я... я просто попросил его уйти. Он являлся ко мне пять раз, сударыня. Пять раз! С извинениями за какое-то чихание, которого я и не заметил вовсе. Я думал, он надо мной насмехается. Или что он сумасшедший...

— Муж мой был в полном рассудке! — оскорбилась Марья Петровна.

— Я теперь это понимаю, — сказал генерал и опустился на стул, который ему поспешно подставил Спицын. — Я три ночи не сплю с тех пор, как узнал о его смерти. Всё думаю: неужели я, своим нетерпением, своей грубостью... неужели я виноват в гибели человека?

В комнате воцарилось молчание. Только муха жужжала у окна да где-то за стеной плакал ребёнок.

— Я ведь сам, знаете ли, служил когда-то, — продолжал Бризжалов. — Начинал с низов. Помню, как боялся начальства, как трепетал перед каждым выговором. И вот — дослужился до генерала. И что же? Сам стал тем, кого боялся. Сам стал причиной чьего-то страха... и смерти.

Он достал платок и вытер лоб.

— Я принёс вам, сударыня, двести рублей. Не в виде платы за... за что бы то ни было. Просто — на похороны, на обустройство. Примите, прошу вас.

Марья Петровна хотела было отказаться, но вспомнила о долгах покойного мужа и промолчала. Деньги были положены на стол.

— И вот ещё что, — сказал генерал, поднимаясь. — Я написал письмо директору департамента, в котором служил ваш муж. Просил назначить вам пенсию. Полагаю, дело решится положительно.

Он надел цилиндр и направился к выходу. У самых дверей обернулся.

— Вы простите меня, Марья Петровна?

Вдова посмотрела на него долгим взглядом. В глазах её стояли слёзы.

— Бог простит, ваше превосходительство, — сказала она наконец. — А мне что... Мне Ваню не вернуть.

Бризжалов кивнул и вышел.

***

Прошёл месяц. Генерал Бризжалов подал в отставку, чего никто не ожидал. Говорили, что он уехал в деревню и занялся богоугодными делами — построил школу для крестьянских детей и больницу для бедных.

Столононачальник Спицын, человек наблюдательный, заметил странную перемену в поведении сослуживцев после похорон Червякова. Люди стали меньше кланяться начальству. Не то чтобы дерзить — нет, боже упаси! — но кланяться стали как-то спокойнее, с достоинством. И извинялись реже — только когда действительно было за что.

Однажды Спицын проходил мимо кабинета нового директора и услышал, как тот говорил кому-то:

— Нет, нет, любезнейший, не извиняйтесь! Я терпеть не могу излишних извинений. Был тут один такой... Червяков фамилия... Впрочем, это грустная история. Идите, работайте.

Спицын усмехнулся и пошёл своей дорогой. Он думал о том, что смерть маленького чиновника произвела странное действие: она напомнила всем — и начальникам, и подчинённым — что человек есть нечто большее, чем его чин и должность. Что страх — плохой помощник в жизни. Что достоинство важнее иерархии.

Впрочем, это было в одном только департаменте. А в прочих всё осталось по-старому: чиновники дрожали перед начальством, кланялись до земли и извинялись по десять раз на дню — за всё и ни за что.

Ибо таков уж был, есть и будет порядок вещей в этом лучшем из миров.

***

А на могиле Ивана Дмитрича Червякова поставили скромный крест с надписью: «Здесь покоится Иван Дмитрич Червяков, экзекутор, 42 лет от роду».

Никто не добавил эпитафии. Да и что было добавлять? Что он был хорошим чиновником? Так таких тысячи. Что он был добрым мужем? Так и это не редкость. Что он умер от страха перед генералом? Это казалось неприличным.

Только вдова его, Марья Петровна, получившая-таки пенсию стараниями Бризжалова, иногда приходила на кладбище и долго сидела у могилы. Она разговаривала с покойным мужем, рассказывала ему о своих делах, о ценах на рынке, о соседях.

— А генерал-то, Ваня, — говорила она однажды, — генерал-то тебя помнит. Школу в деревне построил и назвал «Червяковская». Вот ведь как. Ты ему на лысину чихнул, а он — школу твоим именем. Смешно, право слово.

Она вытирала слёзы и уходила.

А над кладбищем кружили вороны, и ветер шевелил листья на берёзах, и всё было так, как бывает всегда на русских кладбищах — печально, тихо и как-то примирительно.

Будто сама природа говорила: ничего, братец, ничего. Все там будем. И генералы, и экзекуторы, и те, кто чихает, и те, на кого чихают. Все уравняемся под этими берёзами, под этим небом, под этим вечным русским ветром.

И в этом, пожалуй, есть своя справедливость. Единственная справедливость, которая никому не изменяет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд