Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 20 мар. 11:35

Она пошла сама

Она пошла сама

Помидоры стоили восемьдесят девять рублей. Странно, что Ирина это помнит? Помнит, потому что это самое последнее, что зафиксировалось в голове до того момента, когда всё перестало быть «до» и стало просто разломом времени на две несоединимые половины.

До Даши и после Даши. Просто так.

«Южный», суббота, конец июня — жара гнёт асфальт под ногами, реально ли это физически возможно или просто ощущение, которое забивает в голову? Ирина стояла перед прилавком в одиннадцать сорок (смотрела на часы, да, чёткий отпечаток в памяти), выбирала томаты — узбекские, рыхлые, те самые, что по-настоящему пахнут помидорами, а не той пластмассовой гадостью из сетевых магазинов. Дашка держалась за подол платья — белого с синим горошком, четыре года, тугие косички с красными резинками, которые та с утра крутила головой, пока Ирина их заплетала. Одна получилась кривая. Она хотела переделать, но они опаздывали.

Это потом.

Полтора метра рынка — максимум две секунды невнимания. Может, три. Может, больше — никто не засекает время в такие моменты. Когда отвернулась, когда снова посмотрела, подол был просто подол. Пустой.

Внутри что-то дёрнулось, как рыба на крючке.

Даши не было. И это был не испуг — это было что-то похуже, что-то глубокое, в самом горле, в груди, вообще везде и нигде. Хруст ветки под ногой в чужом лесу, который никогда не закончится, будет хрустеть вечно.

Четыре года. Платье в горошек. Две косички — одна ровная, одна кривая. Красные резинки. Не переделала, потому что опаздывали. Вот и всё. Мозг потом выберет именно это, будет грызть по ночам, не вопросы про то, почему отвернулась или зачем взяла на рынок, а — почему последнее, что сделала для дочери, было сделано спешно, кое-как, на бегу. Косичка. Одна кривая косичка.

***

Третий день. Полиция — парень лет двадцать пяти, следователь, прыщи на шее, смотрит так, как будто Ирина уже лежит в земле. Камеры нашли. Показывают запись.

Почти не видно. Серое, мутное, дёрганое видео из зоны АТО, честно. Но Ирина видит всё — каждый пиксель, каждую ступеньку.

Женщина. Юбка цветастая, платок. Возраст — непонятно; тридцать? Шестьдесят? Лицо заедено пикселями, тенью, лицо стёрто, как при падении. Она подходит к Даше. Наклоняется. Говорит что-то.

Даша берёт её за руку.

Берёт сама. Не крикнула, не посмотрела на маму, не испугалась. Взяла руку этой женщины и пошла. Спокойно. Ровно. Как будто знала её с рождения, как будто эта женщина была впечатана в её память задолго до того, как Ирина её вообще родила.

Ирина отматывала эту запись потом — сто раз, двести раз, она не считала, не могла считать — и каждый раз одно и то же. Наклон. Слова. Рука. Уход. Всё вместе, как танец репетировавшийся тысячу лет.

«Позолоти ручку, деточка».

Не слышала этого — звука в записи нет, камера записывает на беззвучности. Но знала. Откуда-то знала с первого дня, как радиопомеха, как гул того холодильника, который слышишь только в два ночи, когда даже урбанизм затихает. Позолоти ручку.

***

Три года. Не стоит описывать подробно — ни времени, ни желания, ни места в рассказе. Коротко: Ирина не умерла, хотя старалась. Два раза. Один раз — серьёзно, с таблетками, с приездом скорой в три утра; второй раз — театрально, неглубокие порезы, сама же и позвала. На второй год муж ушёл — не потому что сволочь, а потому что не выдержал видеть, как она листает форумы с пропавшими детьми, листает, листает, листает до того, пока экран не поплывёт слёзами.

Что-то там с работой было. Квартиру чуть не потеряла. Мать взяла к себе, Ирина спит в старой детской комнате на Дашиной кровати среди плюшевых зайцев и розовых стен, и это одновременно единственное место, где можно дышать, и ад. Ад в розовых обоях.

Телефон звонит в четверг, половина третьего.

Обычно не берёт — мошенники, всякие мошенники, службы безопасности с их мерзкой энергией. Но в этот раз палец — сам, без команды мозга — ткнул в зелёную кнопку.

— Ирина Сергеевна? Капитан Лосев, отдел по делам несовершеннолетних. Приезжайте. Опознание.

Слово упало в молчание кухни — как кирпич в колодец. Глубоко. На несколько этажей вниз. Пол уходит вбок, реальность съезжает, как картинка на телевизоре с неправильной частотой развёртки.

— Она... жива?

— Приезжайте, — сказал Лосев, и в его голосе — жаль. Будто уже жалеет, что звонил.

***

Метро «Тёплый Стан».

Ирина увидела её ещё через стекло такси. Девочка сидит на картонке у входа, ноги поджаты, в руке пластиковый стаканчик. Куртка грязная, не по размеру. Волосы — чёрные, спутанные, никаких резинок. Лицо.

Лицо — Дашино и не Дашино одновременно.

Ирина выходит из машины, ноги подгибаются, хватается за дверь; водитель что-то ворчит, она не слышит. Над входом в метро из динамика сочится музыка — какая-то нежная, неподходящая для города, неподходящая для света дня. Потом узнает ту песню. Монеточка. Позже это слово (позже, потом, после) будет окрашено в цвет крови.

Рядом Лосев — невысокий, куртка мятая, лицо такое, как будто давно и окончательно разочаровался во всём, включая жизнь, включая себя.

— Не бегите. Тихо. Она не привыкла.

Ирина подходит медленно. Каждый шаг — по битому стеклу, хотя под ногами асфальт, трещины, окурки, никакого стекла вообще.

Девочка поднимает голову.

Семь лет. Худая, опасно худая. Скулы режут через кожу. Глаза тёмно-карие, Дашины глаза, с жёлтыми крапинками у зрачка — Ирина эти крапинки знает наизусть. На левом запястье родинка, маленькая, в форме сердечка. Видно, когда девочка поднимает стаканчик.

Всё остановилось.

Это Даша. Абсолютно, на сто процентов, по ДНК и по крови, и по родинке, и по тем жёлтым крапинкам.

— Дашенька, — говорит Ирина, голос мятый, рваный, как газета, которую сминали и разминали сто раз, — это мама.

Девочка смотрит на неё.

Без узнавания. Без страха. Ничего. Взгляд пустой, спокойный, ровный — как в ту запись, когда четырёхлетняя Даша взяла за руку чужую женщину и ушла.

— Позолоти ручку, — говорит девочка.

Тихо. Как молитву, которую выучила наизусть. Протягивает стаканчик.

Ирина падает на колени. Прямо в грязь, в окурки, в сырость. Хватает Дашу за плечи — девочка не дёрнулась, не заплакала, не отстранилась. Просто сидит. Как предмет. Как вещь.

— Даша, это я. Помидоры. Рынок. Красные резинки. Помнишь? Помнишь меня?

Девочка молчит. Потом:

— У тебя есть десять рублей?

Улыбается вежливо, дежурно, как продавщица, которой хочется, чтобы ты уже ушёл и не мешал.

***

Лосев отводит Ирину в сторону, говорит про психолога, про время, про то, что ребёнок три года жил другой жизнью. Ирина кивает. Ничего не слышит.

Смотрит на Дашу. На свою дочь, которая сидит на картонке и ждёт следующего. Которая не помнит резинок, не помнит комнаты, не помнит плюшевых зайцев. Которая смотрит на мать как на совершенно чужую — с равнодушием профессионала: даст денег или нет.

Из динамика выплёвывается «Каждый раз».

Каждый раз.

***

Дашу забирают в приют — суд, экспертизы, документы, подписи на бумагах, чьей-то печать. Ирина приходит каждый день. Игрушки, конфеты, книжки. Даша берёт всё, складывает в угол кровати, не распаковывая.

На четвёртый визит Ирина приносит красные резинки. Точно такие же, тонкие, эластичные, ждала в очереди в «Фикс Прайсе» и едва не рыдала у кассы от того, что бывают красные резинки.

— Хочешь, заплету косички? Как раньше?

Даша смотрит на резинки. Потом на Ирину.

— Тётя Зара не разрешает.

Тётя Зара. Так она зовёт эту женщину.

— Её больше нет, — говорит Ирина; горло сжимается, слова выходят по одному, как пробки из бутылки. — Я твоя мама, Даша. Я тебя нашла. Я тебя ищу три года.

Девочка молчит долго.

— А можно мне потом вернуться? К тёте Заре?

Пауза.

Пауза тянется, как жевание дённой жвачки. В коридоре приюта пахнет хлоркой, варёной капустой, чем-то ещё — может, надеждой, может, отчаянием, может, просто приютом, в котором всё пахнет потерей. Ветер дребезжит в окне. Откуда-то из переговорок, из окон, из самого воздуха сочится музыка.

Та же песня. Снова.

Каждый раз.

Ирина выходит в коридор. Спиной к стене облупленной, прислоняется, дышит или пытается дышать; воздух не входит, застревает где-то в груди, в горле, никуда не идёт.

Она нашла. Три года и нашла. ДНК, группа крови, родинка, глаза — всё совпадает на сто процентов. Это Даша. Абсолютно.

Но Даша не пришла.

Тело пришло. Маленькое, худое, с родинкой в форме сердечка. Тело здесь. А дочь — та самая, которая крутила головой при заплетении косичек, которая держала подол у прилавка, которая смеялась и говорила «мамуся» — та Даша осталась в той записи. Навсегда. В том единственном моменте, когда маленькие пальцы сжались вокруг чужой руки и девочка в платье в горошек пошла прочь — спокойно, ровно, без оглядки.

Позолоти ручку, деточка.

Ирина стоит в коридоре — спиной к стене, босая почему-то, хотя приехала в ботинках (когда их сняла? зачем?) — когда из палаты раздаётся звук.

Тихий. Почти неслышный.

Даша поёт.

Без слов, без мелодии, или может быть и есть мелодия, но такая, которую давно позабыли люди; монотонная, глухая, как колыбельная из-под воды. Несколько нот — по кругу, по кругу, по кругу. И Ирина вдруг понимает, как хлёсткий удар мокрой тряпкой по лицу, что эту мелодию она уже слышала. Каждую ночь три года. В той записи без звука. В своей голове.

Она знала, что именно сказала женщина на рынке.

Всегда знала, если честно.

И Даша — тоже. Даша узнала эту женщину ещё до того, как её увидела. Знала, что нужно взять за руку. Знала, что нужно уйти.

Потому что её позвали.

А маму — нет.

Из палаты музыка стихает. Потом начинается снова. Те же ноты. По кругу.

Каждый раз.

Ночные ужасы 20 мар. 10:00

Сладкое у двадцать третьего

Сладкое у двадцать третьего

Серёга знал район не по названиям, а по запахам — это потом выясняется, когда работаешь в этом деле четвёртый год. У дома 12, например, рыба. Просто рыба, как в магазине, только какая-то концентрированная, почти материальная. У 17-го — наполнитель. Кошачий. Удушливый, будто туда спустили штук сорок животных и забыли убирать.

А у 23-го?

Сладкое. Постоянно. Не мёд — мёд было бы ещё туда-сюда; не варенье, не выпечка. Что-то третье, совсем другое, такое, от чего ноздри подводило, а в горле першило и печало одновременно (вот это слово, между прочим, давно не слышал).

Он не думал об этом. Мусорщик думать не должен — прямой путь к тому, чтобы спиться. Кидаешь бак, закрываешь крышку, едешь. Всё. Дальше — ничего не интересует.

Пять тридцать утра. Март. Темнота полная, как в погребе. Фонарь у третьего подъезда мигает — всегда мигает, сколько помнит. Оранжевый жилет, перчатки на руках, на торпеде лежит термос с «Жокеем», растворимый. Сто девяносто рублей пачка; на две недели хватает, если не жадничать.

Витёк молчит. Идеальный напарник, то есть ленивый; может, одно и то же. Рот открывает только чтобы сплюнуть или сказать «готово».

Колонка хрипит.

Хаски. «Пуля-дура» — по кругу, в сотый раз. Серёге, кажется, нравится; или привык — не разобраться.

Маршрут.

Дом за домом. Бак за баком. Рутина с анестезией — не хорошо, не плохо, просто спишь стоя, работаешь во сне. Серёге тридцать четыре. Не женат (был когда-то, но вспоминать нечего). Квартира на Загорьевской, однушка, потолки два сорок. Из окна — другая панелька. Нормально.

Дом 23. Притормозил, как всегда. Запах. Сладкий, только сегодня — да, приторный, как жжёная карамель с чем-то цветочным. Лилии? Не знал, как они пахнут. Или знал, но забыл.

Поднял крышку.

Свадебное платье.

Белое. Длинное. Кружева. Кто-то положил его — не кинул, не запихнул в спешке, а именно положил, как в гроб. Как в шкаф. Но это был контейнер, так что.

Пожал плечами.

Бывает. Люди выбрасывают всякое — протезы видел, иконы, живую черепаху (не спрашивай), скрипку однажды. Свадебное платье — ну и что? Развод, видимо. Или просто устала хранить.

Закинул. Крышку закрыл. Поехал.

«Пуля-дура, пуля-дура...» — хрипела колонка.

***

Через неделю. Вторник. Пять сорок. Ещё темнее — фонарь наконец сдох.

Откраивает бак (Витёк спит).

Коляска.

Детская. Синяя. Облупившаяся, потёртая. Пустая. Но ремень — пристёгнут. Пятиточечный. Затянут на последнюю дырку, как будто... как будто кого-то закрепляли? Воздух? Невидимку какую-то?

Потрогал пальцем. Ремень холодный. Пластик. Застёжка щёлкнула.

Отдёрнул руку.

Витёк из кабины:
— Готово?
— Щас.

Закинул. Хрустнула коляска — и стало не страшно. Гадко. Вот это слово подходит. Как когда видишь на тротуаре детский ботинок, один, без пары. Просто ботинок, а внутри — дёргается ниточка, тонкая, которую не потрогаешь, не назовёшь.

Сел. Отхлебнул. Холодный.

Ну и ладно.

***

Месяц.

Каждый день — двадцать третий, сладкий запах, мусор. Почти забыл. Почти — потому что иногда, засыпая, видит ремень. Пристёгнутый. Затянутый. В пустоте.

А потом альбом.

Фотоальбом. Большой. Тяжёлый. Бордовая обложка, тиснение. Серёга помнит такие — в девяностых. У матери был: золотые буквы, «Наша семья». Этот просто бордовый.

Не открывай, сказал бы себе нормальный. Кидаешь бак и едешь. Но Серёга открыл — стоя у контейнера, в пять тридцать семь, при фарах, пока Витёк курит в стороне.

Первая страница.

Женщина. Тёмные волосы. Чёлка. Улыбается, но мимо — смотрит на кого-то позади фотографа, на того, кого нет. Молодая. Может быть, красивая; Серёга не разбирался.

Вторая. Та же. Парк. Осень. Листья. Но лицо то же. Взгляд мимо.

Дальше. И дальше. Везде она. На кухне. На балконе. У подъезда (какого подъезда, угадаешь?). В метро. На пляже. За столом. Одна. Один мужа нет, подруг нет, детей нет — только она и камера. Десять страниц. Двадцать.

Серёга листал. Перчатки скользили. Сладкий запах лез в ноздри. И вот — может, глупость, но казалось — женщина стареет. Не как в кино, где морщины за кадр. Нет. Потоньше. На первых — гладкая, яркая. Дальше — тени под скулами. Складка у рта. Взгляд тяжелее. Спрессованные годы. Картон и клей.

На предпоследней она в белом платье.

Свадебном.

Том самом.

Узнал кружево. И в груди провернулось, тупо, как ржавый болт. Стоит одна. Жениха нет. Белое платье, позади стена — серая, бетон, окон нет. И смотрит. Впервые прямо в камеру.

Перевернул страницу.

Последняя.

Он.

На фотографии. В жилете. В перчатках. У этого самого бака. С альбомом в руках. Снято сверху — откуда? С балкона? С крыши? Нет, угол не тот. Скорее из воздуха, из места, где человек стоять не может. Раннее утро. Фары. Пар из рта. И он, Серёга, смотрит в альбом. В этот. В эту страницу.

Захлопнул.

Руки — нормально. Не дрожат. Серёга не из тех.

Положил обратно. Медленно крышку закрыл. Постоял.

«Пуля-дура» из кабины.

Обернулся.

Дом 23. Пять этажей. Панелька. Окна все тёмные.

Кроме одного.

Четвёртый этаж. Второе слева. Горит. Не лампа — свеча, может быть.

И в окне силуэт. Женщина. Тёмные волосы. Чёлка. Стоит и смотрит вниз. На него.

Серёга не бежит. Не вскрикивает. Просто сел в кабину, закрыл дверь:
— Поехали.
— А бак?
— Поехали.

Витёк посмотрел. Сплюнул. Тронулся.

Мусоровоз отъехал от дома 23. Серёга не смотрел в зеркало. Не хотел видеть, горит ли свет. Не хотел знать, стоит ли она там.

Термос на полу. Остыл давно.

Запах — остался. В носу, на перчатках, на языке. Лилии. Точно лилии. На похоронах матери были лилии.

***

Следующее утро.

Пять тридцать. Жилет. Перчатки. Термос.

Дом 23.

Новый бак. Зелёный. Чистый, блестит. Старого нет. Площадку подмели. Пахнет хлоркой.

Постоял. Открыл крышку.

Пусто. Даже пакетов нет.

Поднял глаза на четвёртый этаж.

Окно тёмное. Но на подоконнике — снаружи, на карнизе — стоит термос. Красный. Чёрная крышка. Его термос. Тот самый, который он вчера... или нет. Помнит же, как поднял его с пола кабины.

Сунул руку в сумку.

Термоса нет.

Витёк врубил радио. Вместо Хаски — белая тишина. Помехи. Долгие такие. А потом женский голос, тихо, на грани слышимости:

«Серёжа».

Витёк выключил.
— Помехи, — сказал он.

Кивнул.

Поехали. Двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть. Баки. Пакеты. Рутина. Серёга работал. Руки делали. Голова стояла у дома 23 и смотрела на красный термос на карнизе четвёртого этажа.

Вечер. Однушка на Загорьевской.

Открыл телефон. Набрал в поиске: «дом 23 Бирюлёво происшествия».

Ничего. Ну почти ничего. Одна заметка, мелкая, в районной газете, 2019: «Жительница найдена в квартире спустя две недели после смерти. Соседи обратили внимание на запах».

Запах.

Сладкий.

Закрыл телефон. Лёг. Потолок два сорок. Из окна — другая панелька. Фонарь мигает, мигает.

Закрыл глаза.

Услышал — далеко, как из стены, из-под пола, отовсюду сразу — голос Хаски:

«Я — пуля-дура. Я лечу и не знаю куда».

А потом щелчок. Как пятиточечный ремень. В пустой коляске.

Открыл глаза.

В комнате пахло лилиями.

Ночные ужасы 18 мар. 12:49

Соглашайся

Соглашайся

Игра называлась просто: «Да». Без подзаголовков, без дурацких правил на трёх страницах, без какого-нибудь рейтинга. От Лёни узнал Антон, Лёня — из какого-то Reddit-поста, тот — от кого ещё, и дальше, и дальше, вот так до самого дна, откуда такое обычно и вылезает.

Правило было одно: отвечай «да» на что угодно. Любой вопрос. Целую неделю. После этого — можешь остановиться. Или нет. Это Лёня добавил уже после третьей банки, хохоча, будто и сам не верил.

Антон начал в понедельник.

Маринка на работе спросила: кофе будешь?
Он сказал да.

Кофе он не пил. Семь лет уже — от него потом сердце скачет, ладони мокреют. Но правила есть правила. Кофе оказался паршивым, из автомата, пластиком попахивает, как будто все чьи-то несбывшиеся мечты туда слили. Ну ладно.

Начальник спросил в конце дня: останешься?
Да, ответил Антон.

Остался. До девяти. Ничего особенного не произошло — два часа перед монитором, и только. Зато начальник похлопал по плечу, сказал «молодец», и Антон почувствовал... ну, ничего особенного, если честно. Но согласиться было легко. Неожиданно легко.

Вторник. Среда. Со всем соглашался. На обед с коллегой, которого терпеть не мог. На помощь с переездом у какой-то знакомой знакомых. На подписку, которую впаривал парень у метро. Мелочи. Ерунда.

К четвергу Антон заметил — ему хорошо. Не как в рекламе антидепрессантов, где люди бегают по утрам и пьют смузи. По-другому. Проще. Каждое решение уже принято за него. Да — и точка. Никаких мучительных терзаний, никаких «а может быть», никаких отказов и потом вины. Жизнь стала как конвейер, и конвейер работал.

В пятницу вечером сидел он дома.

Один.

Телевизор бормотал что-то про погоду. За окном февраль, фонари, тротуар в ледяной каше. Антон листал телефон и думал — нет, не думал. Где-то в среду он перестал думать, и ему это нравилось.

Телефон спрашивает: обновить приложение?

Да.

Почта: подписаться на рассылку?

Да.

Потом спросил кто-то ещё.

Ты один?

Голос. Не из телевизора. Не из телефона. Откуда-то из угла — того самого, за шкафом, куда свет торшера не доставал, где всегда была тень, вязкая, как мокрая ткань.

Антон замер.

Тишина. Телевизор вроде бы замолк — или нет, просто тише стал. Или Антон оглох на секунду. Бывает.

Подождал он. Минуту. Или полминуты — кто считает.

Ничего.

Показалось. Конечно, показалось. Потёр лицо ладонями, встал, прошёл на кухню, налил воды. Кран кашлянул, выплюнул ржавую каплю — трубы старые, дому сорок лет, ничего необычного. Выпил. Вернулся.

Ты один?

На этот раз — чётче. Ближе. И не из угла, а откуда-то... сверху? Снизу? Антон не мог понять. Звук шёл отовсюду и ниоткуда, как будто вопрос задали внутри его собственной головы, но голосом чужим. Женским? Мужским? Ни тем ни другим. Голос был как белый шум, собранный в слова.

Антон открыл рот.

Правило. Неделя ещё не закончилась.

Да, — сказал он. Шёпотом. Горло перехватило.

Тишина. Но не пустая — набитая, как чемодан перед отпуском.

Можно войти?

Вот тут Антон понял, что ему страшно. Не просто неловко, не просто мерзко — а вот именно страшно, по-детски, до мурашек на загривке, до желания натянуть одеяло на голову и зажмуриться. Потому что вопрос предполагал: за пределами чего-то (комнаты? квартиры? его самого?) кто-то стоял и ждал ответа.

Не отвечай. Просто. Закрой рот — и конец. Правило — это не закон, не договор. Лёня же ржал, когда рассказывал. Шутка. Интернет-челлендж для идиотов.

Не отвечай.

Да, — сказал его рот.

Он не хотел. Стопроцентно не хотел. Слово выскочило само — как пробка, как икота, как то, что не удержишь. И пока звук ещё в воздухе висел, в коридоре щёлкнул замок.

Входная дверь.

Он же её закрывал. На два оборота, как всегда. Ключ на полке лежит — точно помнит. Или не помнит, потому что за последние дни помнит мало, и как раз сейчас это перестало казаться нормальным.

Шаги.

Не совсем шаги. Шаги подразумевают ноги, подошвы, вес. Это было иначе. Шорох. Скольжение. Как если б что-то волочили по линолеуму, медленно и терпеливо. Из прихожей в коридор. По коридору к комнате.

Антон стоял и смотрел на дверной проём. Дверь в комнату он никогда не закрывал — зачем, живёт один. Сейчас жалел об этом так, что скулы свело.

Шорох остановился.

За порогом — коридорная темнота. Обычная, знакомая. Куртка на вешалке, ботинки у стены, зеркало, в котором... Антон прищурился. В зеркале коридор отражался. И всё. Больше ничего. Никого.

Пусто.

Но воздух изменился. Стал гущё, плотнее — как перед грозой, когда давит в висках. И запах. Тонкий, сладковатый, не на месте. Мёд? Нет. Перезрелые яблоки? Ближе, но не то. Что-то органическое; что-то, что когда-то жило, а теперь — не мёртвое, а другое.

Ты меня видишь?

Теперь голос из коридора. Определённо из коридора, от зеркала, от того места, где Антон ничего не видел, где воздух сгустился в нечто почти осязаемое.

Антон помотал головой. Нет. Ничего не видит.

Ты. Меня. Видишь?

Настойчивее. Терпеливо, как с ребёнком.

И вдруг Антон понял — видит. Не глазами. Каким-то задним, рептильным, допотопным чувством, которое спало в нём тридцать два года и проснулось только сейчас, в пятницу, в десять вечера, в однушке на краю города. Он чувствовал контур. Форму. Что-то стояло в коридоре — высокое, под потолок, и оно было неправильное. Слишком много углов. Или слишком мало. Геометрия, от которой мозг буксовал, как машина в грязи.

Да, — прошептал его рот. — Вижу.

Это не он. Он б закричал, выбежал, в окно прыгнул — третий этаж, сугроб, переломы, плевать. Но рот уже не принадлежал ему. Рот играл в игру. Рот следовал правилу.

Штука в коридоре качнулась. Или дрогнула. Воздух шевельнулся, запах стал сильнее, торшер мигнул — и Антон увидел. На долю секунды, в зеркале, краем глаза. Что-то длинное, составленное из суставов, как цепочка из скрепок; с головой (головой ли?), повёрнутой под углом, который не бывает у живых.

Зеркало. В зеркале оно отражалось, хотя в коридоре — пустота. Или наоборот: в коридоре есть, а зеркало показывает изнанку. Антон уже не понимал, чему верить.

Можно остаться?

Нет. Нет-нет-нет. Слово билось в черепе, как муха в стакане, отскакивало от стенок. Каждая клетка его тела вопила нет.

Да.

Торшер погас.

В темноте Антон слышал своё дыхание. И ещё одно — рядом, совсем рядом, у самого уха. Тёплое и мокрое, с присвистом, как у старой собаки. Только собаки у него не было.

Спасибо, — сказал голос. Впервые не вопрос. Утверждение. И в нём было что-то похожее на радость, но вывернутую, как перчатка наизнанку.

Антон стоял в темноте и ждал следующего вопроса.

Он знал, что вопрос будет. И знал, что ответит.

* * *

Лёня звонил в субботу. Потом в воскресенье. Потом в понедельник — со стационара, как последний параноик.

Антон не брал трубку.

Во вторник Лёня пришёл сам. Дверь оказалась не заперта — даже не закрыта до конца; приоткрыта на ширину ладони, и из щели тянуло тем самым запахом — сладким и тяжёлым.

Тох? — позвал Лёня из прихожей.

В квартире было темно. Все лампочки выкручены — аккуратно, и сложены рядком на кухонном столе, семь штук, как патроны. Шторы задёрнуты. Зеркало в коридоре завешено полотенцем.

Антон сидел в комнате, в углу, за шкафом. Колени к груди, руки на коленях. Глаза открыты — широко, не мигая. Он улыбался; широко и неподвижно, как на школьной фотографии, когда велели сказать «сыр».

Только зрачки. Левый — точка. Правый — во всю радужку, чёрный колодец.

Ты в порядке? — спросил Лёня. Голос сел.

Антон повернул голову. Медленно. Шея хрустнула — не как обычно; суше, жёстче.

Да, — сказал он. — Хочешь поиграть?

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин