Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Лицо, или Как я сам себе усы обратно отращивал

Лицо, или Как я сам себе усы обратно отращивал

Вот говорят: плати лицом — оно и удобно, и культурно, и кошелька с собой таскать не надо. Улыбнулся машине, она тебя признала — и ступай себе, гражданин, с колбасой, налегке. Врут, братцы мои. Я через собственное лицо, которое сорок лет при мне безотказно служило, месяц ходил в магазин с наличными, как при царе Горохе. А под конец и усы себе назад отращивал. Чтоб самого себя, извиняюсь, доказать.

А началось все с внука.

Валерка у меня парень передовой. Весь в наушниках, весь в приложениях, глядит на меня той жалостью, с какой молодые глядят на нас за то, что мы как-то без всего этого дожили и не померли. «Дед, — говорит, — ну что ты с кошельком, как музейный экспонат. Хочешь — настрою тебе оплату по лицу? Подходишь к терминалу, он тебя узнает — и деньги сами. Красота».

Красота. Меня, братцы, аж под ложечкой сладко кольнуло. Чтоб машина меня в лицо знала, как участковый. Чтоб я вошел — а мне: «Здравствуйте, Петр Кузьмич». Это ж не жизнь, а полное признание заслуг.

Пошли мы в магазин «Свежесть», что у меня под окнами. Валерка тыкал в стеклянную морду терминала минут десять, велел мне смотреть в кружочек, не моргать и — главное — не хмуриться. А я как раз хмурюсь, когда стараюсь не хмуриться. Такая уж у меня, извиняюсь, натура. Но кое-как настроили. Машина мигнула зеленым, будто подмигнула: принят, дескать, гражданин, в культурные люди.

И пошло у меня хорошо. С неделю.

Подхожу к кассе, набираю чего надо — «Докторской» триста граммов, батон, творожку, — становлюсь перед камерой, приосаниваюсь. А она мне ласково: «Здравствуйте, Петр Кузьмич!» И деньги сами. Я аж соседке по подъезду, Клавдии Ивановне, при всех однажды бросил: «А я, Клавдия Ивановна, нынче лицом расплачиваюсь. По физиономии». И ушел. Гордо. Как барин, у которого в лице капитал.

А тут возьми и попутай меня.

Сел я, значит, в субботу бриться. И тот же Валерка возьми да скажи: «Дед, сбрей ты эти усы. Старят. Сейчас так никто не ходит». Усы у меня — сорок лет. Я с ними, можно сказать, на свет глядел. Но обидно стало: неужто и вправду старят? Взял да и снес. Начисто. Гляжу в зеркало — а из зеркала на меня чужой пенсионер смотрит. Голый какой-то. Без имущества.

Ну да ладно. Иду в «Свежесть». Творожку. Становлюсь перед камерой — приосанился по привычке. А она молчит. Мигает красным и пишет: «Лицо не распознано. Попробуйте еще раз».

Я еще раз. Улыбаюсь ей, подлюке. Не хмурюсь через силу. А она: «Лицо не распознано».

— Да ты что, — говорю, — ослепла? Я это. Петр Кузьмич. Ты ж меня неделю знала.

Молчит. Стеклянная морда, и в ней я, безусый, отражаюсь — сам себе незнакомый.

Очередь сзади заворочалась. Кассирша, девица молодая, брови подняла:

— Мужчина, ну не узнает вас система. Значит, не вы.

— Как это не я?! — Я, братцы, аж задохнулся. — Я тут стою! Живой! Вот он весь я, до пуговицы! А железка твоя говорит — не я? Так кто ж я тогда, по-твоему?

— Гражданин, — говорит, — не задерживайте. Наличными платите.

Вот тут-то меня и подкосило. Стою я в магазине под окнами собственной квартиры, а мне казенная тумба в лицо заявляет, что я — не я. И ведь не поспоришь. У нее в памяти я с усами записан. А усов нету. Значит, по ее машинному соображению, того Петра Кузьмича на свете больше и нету, а есть какой-то самозванец с творожком.

Заплатил я наличными. Как в старину. Позор.

А дальше — слушайте, братцы, тут самое-то и есть.

Через день заглядываю я в приложение — Валерка научил, где деньги проверять. Гляжу: со счета моего в среду списано на четыреста восемьдесят рублей. В той же «Свежести». А я в среду туда и не заходил вовсе! Пиво какое-то, чипсы, семечки — я отродясь этой дряни не беру.

Бегу в магазин. Кассирша та же.

— Как же так, — кричу, — с меня, с Петра Кузьмича, за чужое пиво содрали, а меня самого не признаете!

Подняли записи. И что вы думаете. Стоял у них в среду перед камерой мужчина — усатый, солидный, лет моих. И машина, дура электрическая, обрадовалась усам и говорит ему: «Здравствуйте, Петр Кузьмич!» И его пиво — на мой счет. Он и рад: платит, дескать, лицом, культурный человек. А лицо-то мое оказалось. Верней, усы мои. Усы, братцы, у нас с ним на одну колодку.

Нашелся и мужчина — Никанор Савельевич, из шестого подъезда. Пиво вернул, извинялся, за руку тряс. Хороший, в общем, человек, только усатый некстати.

А я с того дня усы отращиваю. Обратно. Чтоб машина меня признала за меня же. Хожу теперь по улице колючий, как еж, гляжу в зеркало на эту поросль и жду: ну когда ж ты, наконец, дорастешь до Петра Кузьмича.

Вот и весь прогресс, братцы мои. Раньше человек усы отпускал для солидности да для форсу. А я — чтоб доказать одной стеклянной тумбе, что я на свете имеюсь. И, доложу вам, доказываю. Волосок за волоском. Пока борода не признает во мне хозяина.

Даром, или Как я одним торшером полрайона осчастливить собиралась

Даром, или Как я одним торшером полрайона осчастливить собиралась

Торшер стоял у меня в углу восемнадцать лет. Абажур на нем был когда-то кремовый, а стал такого цвета, какого у приличных вещей не бывает, — цвета сомнения.

И вот однажды я решила: довольно.

Выбросить? Рука не поднялась. Вещь все-таки. Не чужая — с ним, между прочим, полжизни прожито, под ним я и вязала, и плакала, и один раз, помнится, целовалась, но об этом после.

А дочь мне и говорит: мама, есть чат. «Отдам даром». Выкладываешь фотографию — приходят люди и забирают. Бесплатно. Прогресс, надо вам сказать, дошел до того, что за твой же хлам тебе еще и спасибо скажут.

Я сфотографировала. Не сразу — сначала абажур обмахнула, потом переставила к окну, чтобы свет падал сбоку, как в кино. Есть у меня, грешна, эта слабость: даже хлам норовлю подать с достоинством. Написала: «Отдаю торшер. Ретро. В хорошие руки». Про руки — это я подумала и оставила. Пусть знают, что не всякие сгодятся.

Отправила. И пошла ставить чайник.

Чайник еще не вскипел, а телефон уже дрожал, как в лихорадке. Сорок сообщений. Сорок! За торшер, который я восемнадцать лет обходила стороной, как соседа-должника.

«Возьму». «Мне». «Еще актуально?» «Адрес?»

И тут, представьте, во мне что-то приподнялось. Не гордость даже — а такое теплое, начальственное чувство: будто я не абажур раздаю, а места в раю. Их сорок, а торшер один. И решать — кому. Мне решать.

Села я, надела очки. И начала, извините за выражение, отбор.

Первого вычеркнула сразу. Написал: «Скидывай адрес, подъеду через час». Скидывай. Мне. За мой же торшер — да таким тоном, будто я ему должна. Нет, голубчик. Кто хамит за бесплатное, тот и в жизни неблагодарный.

Вторая просила «для дачи, на веранду». На веранду. Мой торшер — под комаров да рассохшиеся доски, где его дождем заплюет в первую же грозу. Я, знаете, не для того его восемнадцать лет от пыли берегла, чтоб он на веранде дни доживал. Отказала. Вежливо.

Третий вообще молчал — просто ткнул сердечко. Ну а сердечком, милый мой, торшер не унесешь.

А была там одна. Девочка. Студентка. Написала длинно, с запятыми в нужных местах: снимает комнату, вечерами читает, а лампа под потолком режет глаза, и вот если бы такой мягкий, теплый свет сбоку — она бы, мол, была так, так благодарна.

Вот. Вот оно.

Я этот торшер прямо увидела при ней. Стоит он в чистенькой комнате, светит ей своим кремовым — ну, цвета сомнения, но при ее молодости и сомнение сойдет за уют. Она читает. Он светит. Красота.

Написала ей: приходите завтра к шести. И — вы будете смеяться — весь вечер к этому «завтра к шести» готовилась. Абажур еще раз обмахнула. Пыль под торшером протерла. Даже, каюсь, шнур свернула колечком и перевязала ленточкой, чтоб девочке приятно было нести.

Остальным тридцати девяти отписала, что торшер, увы, уже нашел дом. С достоинством отписала. Как отказывают на приеме.

Шесть часов. Сижу. Торшер стоит нарядный, при ленточке. Я — при прическе.

Половина седьмого.

Семь.

Потом пришло от нее сообщение. Короткое: «Ой, извините, я на другой уже договорилась, тут ближе. Спасибо!»

На другой. Ближе.

Я сидела и смотрела на свой торшер с ленточкой, как на жениха, которого не взяли под венец. А чат уже жил дальше, без меня: кто-то раздавал лыжи, кто-то — кошку, кто-то — «диван, самовывоз, тяжелый».

Вернуть сорок человек? Так они уж все разобрали чужое, у них теперь свои торшеры, свои сомнительные абажуры.

И вот что смешно. Я развязала ленточку, отнесла его обратно в угол — и не смогла больше на него смотреть как на хлам. Потому что за один вечер я его, дуру старую, столько раз кому-то не отдала, столько раз им дорожила, что он взял да и стал — дорогим.

Теперь стоит в углу. Светит по вечерам. Цвета сомнения.

А я под ним, как восемнадцать лет назад, вяжу и думаю: и хорошо, что не отдала. Такую вещь — да в чужие руки.

В хорошие-то не всякие сгодятся.

Зона контроля, или Как я железную кассу на честность вызвал

Зона контроля, или Как я железную кассу на честность вызвал

Магазин был новый, весь в лампах, а касс живых — ни одной. Стояли в ряд железные тумбы со стеклянными мордами, и возле каждой мигал зеленый огонек, будто подмигивал: иди, дескать, сам себя обслужи, чего проще.

Тимофей Кузьмич подошел.

В корзинке у него было немного: батон за двадцать четыре рубля, пачка пельменей «Богатырские», триста граммов «Докторской» колбасы да банка кильки в томате — для кота, врал он себе, хотя кот кильку не жаловал, а жаловал ее сам Кузьмич, тайком, под программу «Время», с черным хлебушком, и это было единственное его на всю жизнь мелкое, никому не вредное преступление.

— Начните сканирование, — сказала тумба голосом молодой особы. Приятным. Но с металлом. Как у кассирши, которую только что отчитали в подсобке.

Кузьмич приложил батон. Пикнуло. Приложил пельмени. Пикнуло. Хорошо пошло. Он даже приосанился — освоил, значит, технику, не лаптем, как говорится, щи хлебал.

А потом полез в карман за очками и, чтоб руки освободить, положил на весы свою авоську. Старую, вязаную, зеленую; ей было годов побольше, чем этой тумбе.

— Неожиданный товар в зоне контроля.

Огонек из зеленого сделался красный.

Кузьмич замер.

— Чего? — спросил он тихо, будто у человека, который сказал ему что-то обидное, но, может, оговорился, и ты даешь ему шанс переиграть.

— Неожиданный товар в зоне контроля, — повторила тумба. Ласково так. С издевочкой.

— Да это ж авоська моя! — Кузьмич поднял ее за ручку, потряс перед стеклянной мордой, чтоб та разглядела. — Моя! Домашняя! Я с ней тридцать лет хожу, она товар твой еще не видала, когда ты, извиняюсь, рудой в горе лежала!

Тумба на это ничего. Мигала красным.

Подошла девочка. Годов девятнадцати, с бейджиком «Кристина, я помогу», в глазах — та особенная, вежливая пустота, с какой молодые смотрят на стариков, спорящих с бытовой техникой.

— Что у вас?

— Да вот, — Кузьмич кивнул на тумбу, и голос у него дрогнул от обиды за все сразу, — она меня за вора держит. Я, Кристина, шестьдесят три года честно прожил. В артели работал — копейки чужой не взял. А эта… стекляшка… «неожиданный товар». Я ей, что ли, неожиданный?

— Это она про вес, — сказала Кристина и провела своей карточкой. Пиликнуло, покраснело обратно в зеленое. — Вы посторонний предмет на весы не кладите.

— Авоська — посторонний? — Кузьмич аж задохнулся. — Да я в ней эту самую кильку и несу!

— Вот кильку и приложите. А авоську в сторонку.

Отошла.

Кузьмич выдохнул, взял себя в руки, как человек рассудительный. Ладно. Приложил колбасу. Пикнуло. Хорошо. Он потянулся за килькой — и, дело житейское, локтем задел кошелек, тот шлепнулся на весы.

— Неожиданный товар в зоне контроля.

Красный.

— Да что ж ты будешь делать! — Кузьмич уже не тихо, уже на весь зал. — Это кошелек! Мой! С моими деньгами, которые я тебе, дуре, сейчас платить буду! Ты ж этими деньгами живешь, а меня подозреваешь!

Очередь за спиной зашевелилась. Кто-то хмыкнул. Молодой в наушниках снимал на телефон — на память, стало быть, потомству.

Опять пришла Кристина. Пиликнула карточкой. Уже не улыбалась.

— Дедушка. Просто. Кладите. Только. Товар.

— Да я ж честно хочу! — взмолился Кузьмич, и в этом «честно» было все: и артель, и копейка, и вся его прямая, как жердь, жизнь, в которой он ни разу ничего не своровал, а тут какая-то тумба второй раз при народе кличет его подозрительным. — Я тебе, Кристина, доказать хочу, что я не вор! Проверь меня! Всего проверь!

— Я вам верю, — устало сказала Кристина. — Машина не верит. Она никому не верит, у ней работа такая.

Это Кузьмича почему-то доконало. Он притих. Взял кильку двумя пальцами, торжественно, как гранату, поднес к сканеру. Пикнуло. Восемьдесят два рубля. Все. Оплата. Он приложил свою карту — руки чуть тряслись, — тумба подумала и вдруг ласково-ласково:

— Спасибо за покупку. Приходите еще.

Кузьмич снял было шапку — раскланяться. И опомнился: перед кем? Перед тумбой? Тьфу. Сгреб продукты в авоську, пошел к выходу гордый, спину держал.

А на выходе стоял охранник. Молоденький, скучающий.

— Мужчина, чек покажите.

Кузьмич с наслаждением полез в карман — на, гляди, все оплачено, все до копеечки, вот тебе и «неожиданный товар»! — и вытряхнул чек. Охранник повел пальцем по строчкам. Батон. Пельмени. Колбаса. Килька.

— А это что? — и он вынул из авоськи вторую банку кильки. В томате. Которая туда, под вязаную сетку, закатилась еще от корзинки и весь спор пролежала тихонько, не оплаченная, никем, кроме одной стеклянной морды, не замеченная.

Кузьмич смотрел на банку.

Банка смотрела на Кузьмича.

Шестьдесят два рубля. Для кота.

— Пройдемте доплатите, — вздохнул охранник.

И повел его обратно. Мимо всей очереди. К той самой тумбе, которая — Кузьмич готов был поклясться — мигнула ему зеленым как-то особенно, по-родственному. Умница. Стерва. Все, оказывается, видит.

Теперь Кузьмич, как войдет в тот магазин, первым делом тумбе кивает. Тихонько. По-человечески. С уважением к тому, кто тебя насквозь понял, а людям — не сдал.

Капризный гений печати

Капризный гений печати

Сергей Есенин якобы требовал публиковать стихи только на белой бумаге и отказывался сотрудничать с редакциями, использующими серую или желтую бумагу.

Правда это или ложь?

Совет 17 июля 09:38

Пространство как третий персонаж сцены

Пространство как третий персонаж сцены

Комната, город, лес — это не фон. Это активный участник, который реагирует на события и меняет их. Когда персонаж входит в пространство, оно должно действовать: двери хлопают, стены давят, потолок угрожает. Комната Раскольникова в романе Достоевского не просто «маленькая» — она задыхается, комната активно участвует в его безумии. Попробуй переписать одну сцену так, чтобы место само стало конфликтом.

Вот что происходит с большинством писателей: они описывают комнату, потом пишут, что персонаж входит, потом описывают его эмоции. Три отдельные вещи. Ошибка. Пространство должно быть пропитано действием, как губка водой. Оно должно сопротивляться, притягивать, толкать.

Когда Иван Бунин описывает барский дом в «Господине из Сан-Францisko», этот дом — не просто архитектура. Дом давит, холодит, его прошлое висит в воздухе. Каждая комната — это голос, каждый коридор — решение, которое уже принято без участия героя.

Переписи одну сцену так: не описывай пространство отдельно. Вместо этого погружай персонажа в него постепенно, через его столкновение с деталями. Дверь, которая заедает, застав ляет его остановиться. Холод от окна — это давление времени. Запах — это голос комнаты, который говорит о том, кто здесь был до него.

Это может выглядеть так: «Он наткнулся на мебель. Тянется к окну. Не находит выхода. Запах гниющих листьев — это не описание осени, это сообщение, что комната уже умирает». Вот это молчание под словами. Слова — это маска. Молчание — это лицо.

Ост авь слышимыми шумы его жизни. Не рассказывай о них. Покажи их, через действие, через попытку персонажа двигаться в пространстве, которое активно ему сопротивляется. Пространство работает через конфликт, через движение, через сопротивление.

Хайку 17 июля 09:34

Время вспять

Время вспять

Время текло вспять
Годы в обратный ход
Молода я вновь

Шутка 17 июля 09:33

Как Агата Кристи работала

Как Агата Кристи работала

Агата Кристи придумывала свои убийства в ванне. Лежала в горячей воде, грызла яблоки и спокойно решала, кто, кого и чем.

За жизнь — шестьдесят шесть романов и счет трупов на сотни. Все это — из ванны, с огрызком в руке.

А теперь представьте соседей снизу. Каждый вечер сверху капает вода, хрустит яблоко и надолго повисает задумчивая тишина.

Они-то думали — просто тихая англичанка наверху отдыхает после тяжелого дня.

Цитата 17 июля 09:31

О воображении и мужестве

Если у вас есть фантазия и немного мужества, то неважно, где вы родились и кто ваши родители.

Осенняя работа

Осенняя работа

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не позволяй душе лениться» поэта Николай Заболоцкий. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь.

— Николай Заболоцкий, «Не позволяй душе лениться»

Не думай, что земля уснула,
когда леса разоблачит
октябрь, и просека продута,
и стынет солнце, и молчит.

Под коркой мерзлого суглинка,
в потемках, где не виден труд,
идет незримая починка,
и корни медленно растут.

Так и душа: когда ей худо,
когда ни голоса, ни зги,
она работает — покуда
не разомкнется круг тоски.

Не жди, что кто-нибудь научит
тебя, как жить и как терпеть.
Учись у дерева: пусть мучит
мороз — оно умеет петь.

Оно стоит, темно и прямо,
над белым полем в декабре,
и держит небо, как упрямый
работник — балку на дворе.

И в этом мера, и причина,
и оправдание земли:
трудись — и корень, и вершина,
и человек, и журавли.

Колонка, или Как я железную барышню в споре одолел

Колонка, или Как я железную барышню в споре одолел

Был я, братцы мои, в свое время первый спорщик на всю нашу Нижнюю улицу. Кого хочешь срежу. Про рыбалку — пожалуйста. Про то, доедет ли колесо до Казани, — само собой. А заведись со мной насчет, скажем, есть ли жизнь на звездах, — так я тебе такое разверну, что ты сам себя дураком почуешь и домой пойдешь. Думать.

А нынче — тишина.

Кто из стариков помер, кто оглох, а молодые не спорят вовсе. Молодому слово скажешь — он в ответ смайлик. Рожицу желтую. Это, я извиняюсь, не беседа. Это переписка двух глухонемых через забор.

Вот в такой-то моей тоске и привозит внук коробку. Черную, ладненькую, с кулак величиной.

— Держи, дед. Умная колонка. Спрашивай что хочешь — она все знает.

Все. Знает.

Меня, братцы, аж под ложечкой кольнуло. Это как же — все? А ну-ка.

Внук ее настроил, воткнул в розетку, чего-то там пошептал в телефон. Загорелась она синеньким огонечком и говорит — голосом барышни, вежливым, ласковым, будто в сберкассе:

— Здравствуйте. Чем могу помочь?

Я ее сразу Клавой окрестил — для простоты. Она, стерва, на Клаву не отзывается, только на казенное свое прозвище. Ну да это дело десятое.

— Клава, — говорю (для себя-то я ее все одно Клавой зову), — а скажи ты мне: столица у Австралии какая?

Думал — срежу с первого. У нас в лавочке про эту Австралию трое суток спорили и не сошлись.

— Канберра, — говорит. Мигом. И не поперхнулась.

Так. Хорошо. Зашли с другого краю.

— А год когда Наполеон помер?

— Тысяча восемьсот двадцать первый.

— А корень квадратный из... из тыщи?

— Приблизительно тридцать один и шесть.

Тьфу.

Сижу я, братцы, и чую: пекет. Внутри пекет, под самыми ребрами. Она мне отвечает — а спору-то и нету. Понимаете? Она не спорит. Она соглашается быть умной. И еще на «вы» меня, старого дурня, величает, ласково так, — а я перед ней сижу в трениках с пузырями на коленках и злюсь.

Нюра моя из кухни выглянула, полотенцем машет, хохочет:

— Егор Митрич! Нашел ровню! С утюгом еще поспорь!

— А ты, — говорю, — иди борщ вари. Тут дело мужское.

Три недели, братцы. Три недели я к ней подбирался.

Утром встану, чаю не попью — сразу к Клаве. С подходцем, с хитрецой. То ее про погоду переспрошу да поймаю: «плюс три, а ощущается как минус два» — это как же так, милая, температура одна, а ощущается другая? Где логика? А она мне про ветер, про влажность, культурно, по полочкам. И опять я в дураках.

Не могу ее поймать. Хоть тресни.

А самое обидное — не сердится она. Ты ей грубость, а она тебе: «Простите, я вас не совсем поняла». И до того мне от ее терпения тошно стало, что я уж и ночью просыпался. Лежу, в потолок гляжу и думаю: ну ведь должна же быть у ней слабина. У всякого есть.

И надумал.

С самого утра, значит, натощак, подхожу я к ней — торжественно. Как на суд.

— Клава, — говорю. — Вопрос тебе. Последний. Отвечай, коли все знаешь. Зачем человек на свете живет?

Тишина.

Огонечек ее покрутился, покрутился — синенький, будто задумался. И выдает мне барышня медовым своим голоском:

— Хороший вопрос. Давайте я поставлю приятную музыку?

Все.

Готова.

Я, братцы мои, аж подскочил. Аж руки к небу — то бишь к потолку, к люстре с одной перегоревшей лампочкой.

— Нюра-а-а! — кричу. — Иди сюда! Не знает! Про столицу знает, про Наполеона знает, а зачем живем — музыку ставит! Срезал! Срезал я ее, машину!

Нюра прибежала, руки в муке, глядит на меня, как на малого.

— Ну срезал, срезал. Успокойся, победитель. Сердце-то не казенное.

А меня несет. Радость такая, какой я годов, поди, пятнадцать не знал. Хожу по кухне гоголем, петухом. Показываю пальцем на бедную Клаву и приговариваю:

— Что, взяла? Я, может, корень из тыщи не выну, а зачем живу — знаю! Живу — и живу! Столько отпущено, столько и протопаю! А ты, железка, музыку ставь, музыку!

И тут меня, дурня старого, на кураже и понесло. Махнул я рукой широко, по-барски, будто целковый нищему кидаю:

— Эх, да что с тобой говорить! На, купи себе ума, коли своего нет! Заказывай что хочешь, транжирь, гуляй — сегодня мой день!

А она, братцы...

Огонечек — синий. Голосок — медовый.

— Оформляю заказ. Умная колонка, старшая модель, с большим экраном. Четыре тысячи двести девяносто рублей. Оплата картой, привязанной к аккаунту. Спасибо за покупку!

...

Тихо стало на кухне. Только борщ на плите — буль. Буль.

Нюра первая опомнилась. Села на табурет и залилась. До слез. До икоты.

А назавтра, к обеду, приходит курьер. Молоденький, в желтой куртке. Ставит на порог коробку — вдвое той больше. И расписаться — пальцем, вот тут, на стеклышке.

Развернули. Стоит она — сестрица Клавина. Побольше, поглаже, с экраном во всю морду.

Внук узнал — приехал, за живот держится.

— Ну, дед, — говорит, — ты даешь. Другой бы одну не одолел, а ты себе целую пару завел. Для дискуссии.

Дискуссия.

Теперь у меня их две. Стоят на комоде рядышком, синеньким перемигиваются. И вот вечером, как Нюра уснет, сяду я промеж них на табурет — и давай.

— Ну что, барышни. Зачем человек живет?

Одна музыку ставит. Другая погоду на завтра сказывает. А я сижу промеж двух дурех умных, старый спорщик с Нижней улицы, и, доложу вам, впервые за пятнадцать годов — счастливый.

Есть с кем слово молвить.

Хоть и за четыре тыщи двести девяносто.

Колонка, или Как я сам себя перед гостями рассекретил

Колонка, или Как я сам себя перед гостями рассекретил

Вот говорят: поставь в дому умную колонку — и заживешь барином. Она тебе погоду скажет, музыку заведет, свет притушит, анекдот расскажет. Прислуга, а жалованья не просит. Врут, братцы мои. Не жалованья она просит. Она память копит. А памятью этой в один прекрасный вечер тебя же, хозяина, при всем народе и осрамит.

Подарил мне ее зять. На семидесятилетие. Человек он передовой, весь в приложениях, и глядит на меня той ласковой жалостью, с какой молодые глядят на стариков — будто мы всю жизнь в потемках сидели и только их дожидались, чтоб зажечь. Поставил на комод черный стаканчик. С ладонь. Помигал он синим огоньком — и заговорил бабьим голосом.

«Здравствуйте, — говорит. — Меня зовут…» Ну, назовем ее Люся. Настоящее имя длинное, казенное, я его тут же и забыл.

Первую неделю я ее боялся. Пройду мимо на цыпочках — вдруг слушает. А она и вправду слушает. Кашлянешь — отзывается: «Не расслышала, повторите». Тьфу.

Потом привык. Даже, братцы, полюбил.

Оно ведь как. Жена моя, Клавдия Петровна, женщина хорошая, но на вопросы отвечать не приучена. Спросишь ее — какая завтра погода? А она: «А тебе куда, на танцы?» И весь разговор. А Люсе все равно. Спрашивай хоть сто раз. Вежливая. «Завтра плюс шесть, возможен дождь». И ни попрека, ни вздоха.

Стал я с ней советоваться. Про футбол. Про давление. Про то, отчего гортензия желтеет. Дойдет до того, что сяду вечером и — «Люся, расскажи чего-нибудь». И она рассказывает. Про акул, про звезды. Клавдия вяжет в углу, губы поджала. Ревнует. К стаканчику ревнует, вы подумайте.

А еще она, Люся, товар заказывать умеет. Скажешь — купи то-то, она и купит. Деньги с карточки сами утекают, тихо, культурно. И вот тут-то меня и попутало.

Есть у человека, я вам скажу, мелкие свои слабости. Которых он и жене не откроет. Стал я через Люсю эти слабости потихоньку удовлетворять. Шепотом. Чтоб Клавдия не слыхала.

«Люся, — шепчу ночью, — закажи средство от храпа». Триста сорок рублей. «Люся, крем от морщин, вот этот, „Молодой орел“». Пятьсот. Краску для усов — чтоб седину, значит, замаскировать. Стельки с подогревом. Книжку — «Как стать душою любой компании, сто советов». Двести девяносто.

И все шепотом. Все под одеялом, как заговорщик. А она, дура железная, все запоминает. Складывает в свой стаканчик, копит.

И вот приходит суббота. А в субботу у нас гости. Сосед Гриша с супругой да свояк Николай Иваныч — мужчина солидный, при часах, всю жизнь чем-то заведовал и меня, признаться, слегка презирает. Сидим, чай пьем, Клавдины пироги ругаем — традиция.

И тут меня гордость разобрала. Дай, думаю, покажу технику. Пущай видят, что и мы не лаптем щи.

«А вот, — говорю небрежно, — глядите. Люся! Свет притуши».

Притушила. Гости — ах.

«Люся! Анекдот».

Рассказала. Смеются.

Я и распетушился. Мало мне. Хочется чуда посолиднее, чтоб Николая Иваныча наповал.

«Люся, — говорю барином, — а закажи-ка нам… чего-нибудь. Повтори, что я обычно беру».

И откинулся на стуле. Руки на животе сложил. Гляжу победителем.

А она, братцы мои, помигала синеньким. И — ясным своим бабьим голосом, на всю комнату:

«Повторяю ваш последний заказ. Средство от храпа „Тихая ночь“. Крем от морщин „Молодой орел“. Краска для усов, тон „Воронье крыло“. Стельки с подогревом. Книга „Как стать душою любой компании“. Оформить?»

Тишина.

Такая тишина, братцы, что слышно было, как у Николая Иваныча в часах колесико тикает.

Гриша поперхнулся пирогом. Супруга его в скатерть уставилась, губами дергает — держится, чтоб не прыснуть. Клавдия моя медленно так повернулась и смотрит на меня. И во взгляде этом — вся, извиняюсь, правда. И про усы. И про морщины. И про то, каким я душою компании через двести девяносто рублей выйти собрался.

А Николай Иваныч крякнул:

«Что ж ты, Петрович. Душою компании, стало быть, по книжке учишься».

И тут бы мне сгореть. А я — не сгорел. Я, знаете, обиделся. За Люсю. Она ж не со зла. Она ж, дура, старалась — хозяину услужить.

«Отмени, — говорю ей тихо. — Ничего не заказывай».

А она:

«Не расслышала. Повторите».

Вот и весь сказ. Стаканчик я с комода не убрал — рука не поднялась. Только развернул теперь к стенке. Пущай стоит лицом к обоям и думает о своем поведении.

А усы я все ж таки подкрасил. На той неделе. Только уж молча. Без свидетелей. И без Люси.

Музыкальное прошлое символиста

Музыкальное прошлое символиста

Борис Пастернак начал карьеру как композитор, учась в консерватории, и писал симфонии, прежде чем посвятить себя литературе.

Правда это или ложь?

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман