Полуночные истории

Истории, рожденные в час ведьм

Каждая из этих историй вышла ровно в 01:01 — в час, когда ночь глубже всего. Если вы читаете это сейчас, вы знаете, почему не спите.

Совет 17 июля 07:02

Эмоция через физиологию: покажи, не говори

Эмоция через физиологию: покажи, не говори

Не пиши 'Ему было страшно'. Опиши, что происходит с его телом: мышцы цепенеют, дыхание становится поверхностным, холодеет спина. И самое интересное: одно и то же физическое состояние может быть страхом, возбуждением, влюбленностью, предчувствием беды. Читатель интерпретирует эмоцию сам. Совет: эмоция рождается в теле раньше, чем в голове.

Не пиши: «Ему было страшно». Напиши, что происходит с его телом в момент страха. Мышцы цепенеют. Дыхание становится поверхностным, учащенным. Может быть, его подташнивает. Может быть, холодеет спина, как если бы ледяная рука коснулась позвоночника. Может быть, пальцы дрожат, и он бессознательно сжимает их в кулак, чтобы скрыть дрожь.

Вот самое интересное: одно и то же физическое состояние может быть и страхом, и возбуждением, и влюбленностью, и предчувствием беды. Читатель знает контекст, поэтому он сам разберется, что это значит. И вот эта интерпретация, которую читатель делает сам, дает ему ощущение причастности к тексту. Он становится соавтором.

Тем более что эмоция рождается в теле раньше, чем в голове. Сердце начинает биться быстрее, прежде чем мозг понимает, почему. Ладони потеют, прежде чем приходит понимание опасности. Горло сжимается, прежде чем приходит печаль. Если ты опишешь эти физические проявления, читатель почувствует эмоцию в своем собственном теле — через эмпатию, через зеркальные нейроны.

Практический совет: не описывай эмоцию. Опиши ощущение, запах, звук, внутренние ощущения. «В груди что-то дернулось, как рыба на крючке». Это лучше, чем «сердце сжалось». Или: «Мерзкий холодок под ребрами». Или: «Все во рту стало медью». Чиателе сам скажет: это страх. Или влюбленность. Или оба сразу. Именно эти физические проявления создадут впечатление что персонаж чувствует.

Уксус, или Как я к чужой свадьбе талию искала

Уксус, или Как я к чужой свадьбе талию искала

Худеть я решила в феврале. Причина была уважительная: племянница Лелечка выходила замуж, а мне решительно нечего было надеть.

То есть надеть-то было. Висело в шкафу лиловое муаровое — то самое, венчальное, в котором я двадцать пять лет назад шла под руку с покойным Аркадием Ильичом. Платье прекрасное. Платье вечное. Одна беда: застегивалось оно теперь ровно до третьего крючка, а дальше — дальше начиналась я, и меня было решительно некуда девать.

Клавдия Петровна, соседка, оглядела меня сбоку, потом спереди, потом опять сбоку — будто прикидывала, войду ли я в трамвай, — и вздохнула так, словно уже хоронила.

— Тут, — говорит, — Аннушка, средство одно. Уксус.

— Как уксус?

— А так. По ложечке натощак. Все графини так сохли. Оно кислоту нагоняет, а от кислоты, милая, жиру таять положено. Наука.

Наука так наука. Купила я уксусу на гривенник, целый пузырек, и стала пить. По ложечке. Натощак.

Гадость.

Гадость такая, что описать не берусь: будто проглотила осу, а оса внутри еще и обиделась. Пью и морщусь, а сама думаю — терплю ведь для красоты, значит, законно. Клавдия Петровна учила, что вместе с уксусом надо есть яблоки и лимоны, а все прочее — от лукавого. Хлеб — от лукавого. Каша — от лукавого. Пирог с визигой, который я так люблю, — так тот и вовсе от самого главного беса.

Повязала я на талию суровую нитку. Для контроля. Чтоб, значит, каждое утро проверять, много ли ушло.

Первое утро нитка сидела в самый раз. Я, конечно, воздуху в себя набрала побольше — для верности — и нитка даже слегка обвисла. Ушло! За одну ночь ушло! Я так обрадовалась, что чуть не съела пирог обратно.

А дальше пошла обида.

Второе утро — та же нитка. Третье — та же. Пятое — я уж и дышать перестала, и живот втянула до самого, можно сказать, позвоночника, а нитка сидит как влитая и в ус не дует. Стою я перед зеркалом, синяя от натуги, и жду от нее справедливости. А ей все равно. Нитке. Ниткам вообще нет до нас никакого дела, я это тогда впервые поняла.

Между тем в квартире у нас завелся студент. Жилец. Комнату у меня снимал за девять рублей и звался Митенькой — тощий, длинный, вечно голодный, как весь его учащийся возраст.

И вот тут вышла у меня главная беда.

Яблоками своими да лимонами я насытиться не могла, а руки-то помнят: готовили они сорок лет и без дела скучали. И стала я, представьте, стряпать. Себе — нельзя, а стряпать хочется. Напеку пышек — Митеньке. Наварю щей с гусиными потрохами — Митеньке. Сижу над этим гусем, глотаю уксус и слюну одновременно, а Митенька уплетает и меня же нахваливает:

— Анна Сергеевна, да вы гений! Да вас на выставку!

К марту Митенька округлился. Щеки завел. Пиджачок на нем перестал сходиться, и он, глупенький, ходил довольный, думал — мужает. А это не он мужал. Это мой гусь на нем осел, весь, до последнего перышка. Куда мне не полагалось — туда к Митеньке и переехало.

А я? А я осталась при своих. При третьем крючке.

Лицо, правда, изменилось. От уксуса-то. Стало у меня лицо кислое, поджатое, будто я все время что-то про соседей знаю, да сказать стесняюсь. Клавдия Петровна одобрила:

— Похудела, — говорит, — в лице. Интересная стала.

В лице. В лице у меня и раньше запасов не водилось. Худеть мне надо было не в лице.

Настал день свадьбы. Достаю я платье, молюсь на него, как на икону, тяну крючки — раз, два, три… и стоп. Все тот же третий крючок, все та же непреклонная я. Месяц уксуса. Месяц пышек мимо рта. И — ничего. Ровным счетом ни вершка.

Села я на сундук и заплакала. Тихо, чтоб Митеньку не будить.

А потом вытерла глаза и пошла к портнихе Розалии Марковне, что через двор.

Розалия Марковна платье повертела, пощупала шов, губами почмокала и говорит буднично, как о погоде:

— Тут делов на рупь. Вставлю клинышек сбоку, распущу в талии на два вершка — и носите на здоровье, кому какое дело.

За час она распустила то, что я месяц пыталась согнать уксусом. За рубль. Клинышек в тон, снаружи и не видать.

На свадьбе было чудно. Лелечка сияла, гусь удался (не мой, ресторанный, но тоже ничего), а ко мне подплыла худенькая дама в бисере, та самая, что всю жизнь ест один воздух и оттого зла, и говорит сладко:

— Анна Сергеевна! Да как вы посвежели! Да как вы, душенька, похудели-то! Открой секрет!

Я поглядела на нее поверх кислого своего лица. Помолчала. И, застегнутая до самого горла в собственную ложь ценою в рубль, ответила чистую правду:

— Уксус, голубушка. По ложечке натощак. Все графини так сохли.

Она ушла окрыленная. Клавдия Петровна за уксусом на другой день бегала. А я стояла у стола, ела наконец пирог — свой, законный, кровный — и думала одно: экая же я дура. Месяц травилась, Митеньку раскормила, лицо себе испортила навек — а всего-то и надо было отнести платье через двор.

Впрочем, лицо и правда сделалось интереснее.

Кислое.

Новости 17 июля 06:36

Вирджиния Вулф разработала метод письма за 10 лет экспериментов - ученые только теперь его поняли

Вирджиния Вулф разработала метод письма за 10 лет экспериментов - ученые только теперь его поняли

Анализ 30+ записных книжек Вирджинии Вулф в Королевском университете выявил поразительное: ее техника потока сознания была разработана системно, как в инженерии. Каждая записная книжка - рабочий журнал опытов. Вулф пробовала передать ощущение не через описание, а через слово, которое само содержит ощущение. В одной записи она написала 20 вариаций одного предложения: 'Солнце вошло в комнату'. Варианты: 'золото вошло', 'то, что было снаружи, вошло', 'просочилось'. На полях она помечает: 'хорошо? нет. слово избито'. Система была точной: синий карандаш означает фиаско, черный - успех. Исследователи обнаружили развитие метода на протяжении 40 лет. Вулф писала в одной тетради: 'я понимаю, что мой метод работает только если читатель готов потеряться. если читатель любит ясность - мой роман убьет его'. Ее революционная техника была не озарением, а упорным трудом.

Микроистории 17 июля 05:19

Сеанс перед сносом

Сеанс перед сносом

Феодосий Ильич служил билетером в кинотеатре «Родина» сорок два года. Плюшевые кресла вытерлись до дыр, экран пожелтел от времени — но по пятницам он все равно крутил вечерний сеанс. Для одного зрителя. Для тишины. Для самого себя.

Кинотеатр закрывали в понедельник. Экскаватор уже стоял у забора, урчал на холостых.

В последнюю пятницу дверь скрипнула. Девушка лет двадцати, с рулеткой и папкой бумаг — от застройщика, снимать замеры перед сносом. Обернулась на выцветшую афишу и замерла.

«Здесь дедушка поцеловал бабушку в первый раз, — сказала она тихо, доставая старую фотографию. — У меня на обороте дата и адрес записаны».

Феодосий Ильич включил проектор.

Экскаватор подождет.

Совет 17 июля 06:32

Музыка текста: ритм как инструмент управления

Музыка текста: ритм как инструмент управления

Длина предложений, количество слогов, расстановка ударений — это не просто стилистика, это музыка, которая управляет состоянием читателя. Когда все предложения одинаковой длины, текст засыпает. Варьируй резко: короткие рядом с длинными, простые со сложными. Спокойная сцена требует медленного ритма, напряженная — коротких, колючих фраз.

Длина предложений, количество слогов, расстановка ударений — это не просто стилистика текста. Это музыка. И эта музыка управляет состоянием читателя, даже если он этого не замечает. Когда все предложения одинаковой длины и построены по одной синтаксической схеме, текст засыпает. Сердцебиение замедляется. Внимание дрейфует в сторону.

Но если ты начинаешь варьировать — короткие предложения рядом с длинными, простые со сложными, наррочитые инверсии рядом с прямым порядком слов — читатель начинает ощущать ритм. И этот ритм работает на его нервах, в его кровообращении, в его внимании. Он становится соучастником текста.

Вот трюк: спокойная, медитативная сцена должна иметь ритм спокойный. Плавные переходы. Длинные предложения, которые текут, как вода. А напряженная, опасная сцена требует другого: короткие предложения. Резко обрезаны. Как удары. «Он вошел. Стоп. Что это?» Слова как выстрелы. Короткие фразы учащают пульс читателю, напрягают его мышцы. Длинные периоды его усыпляют, расслабляют.

Главное правило: предложение — это единица дыхания. Читатель дышит вместе с текстом, даже если не замечает этого. Длинное предложение — долгий вдох. Серия коротких предложений — задыхающееся, паническое дыхание. Короткие фразы учащают пульс читателю, напрягают его. Длинные периоды его усыпляют, расслабляют.

Практически: выбери сцену с какой-то эмоциональной окраской. Напиши ее, сознательно работая с длиной предложений. Потом прочитай вслух. Услышишь ли ты музыку? Соответствует ли эта музыка тому чувству, которое ты хотел передать? Если нет, переделай. Вот это будет его голос — уникальный, узнаваемый, непередаваемый.

Дух Пафнутия, или Как я на одном сеансе в медиумы вышел

Дух Пафнутия, или Как я на одном сеансе в медиумы вышел

Я, надо вам заметить, в загробную жизнь не верую. То есть в саму жизнь — извольте, а вот в то, что покойники по гостиным шастают да блюдечки катают, — увольте.

И вот на этой самой моей трезвости меня и подловили.

Случилось это у Зинаиды Павловны, в квартире на третьем этаже, куда я забрел в четверг единственно ради варенья из крыжовника, — а варенье у нее, надо отдать должное, такое, что за него и с чертями за одним столом посидишь. Прихожу. А в гостиной — полумрак, лампу привернули до синевы, портьеры задернуты, и семь человек сидят вокруг круглого столика, будто заговорщики, положив на него ладошки веером.

— Тс-с, — шипит мне Зинаида Павловна. — Садитесь. Мы Пафнутия ждем.

Какого, думаю, Пафнутия. Родственник, что ли, запаздывает.

Оказалось — дух. Некий монах Пафнутий, помер, извиняюсь, при царе Горохе, а нынче повадился к ним на огонек по четвергам и через блюдечко изрекает. Блюдечко фарфоровое, с золотым ободком, на большом листе, а по кругу — буквы. Толкнет, значит, невидимая сила блюдце, оно и поползет от буквы к букве. Складывай да записывай.

Рядом со мной пыхтел толстенький господин — Аполлон Аполлонович, страховой агент, а в свободное время, как выяснилось, страстный охотник за потусторонним. Дышал он на меня луком и восторгом.

— Вы почувствуете, — шептал он. — Оно холодком идет. По спине.

По спине у меня шел не холодок, а честное желание съесть варенья и уйти. Но пальцы положить пришлось — все положили, отказаться неловко.

Сидим. Молчим. Блюдце лежит, как дохлое.

И тут во мне взыграл, братцы мои, бес. Не потусторонний — самый обыкновенный, тот, что заставляет человека дернуть кошку за хвост исключительно ради науки. «А ну-ка, — думаю, — подтолкну я его мизинчиком да погляжу, как эти сомнамбулы возрадуются». И тихонько, самую малость, повез блюдце к букве «П».

Что тут началось!

— Идет! — ахнула барышня напротив. — Пришел! П!

Я, вошедши во вкус, повел дальше. «А». «Ф». Сложилось «Пафнутий». Гостиная застонала от счастья. Зинаида Павловна прижала платочек к глазам.

Ну, думаю, раз уж я нынче Пафнутий, надо соответствовать. И повел блюдце строить фразу — да с умыслом, с ехидцей: «ВЕР-НИ-ТЕ ДОЛГ».

Столик замер. Аполлон Аполлонович побледнел до цвета своей же манишки.

— Какой долг? — пролепетал он. — Кому?

А я почем знаю кому. Веду наугад: «А-П-О-Л-Л-О-Н-У».

И вот тут, братцы мои, произошло непредвиденное. Толстенький страховщик вдруг вскочил, опрокинув стул, и завопил на всю квартиру:

— Знал! Знал, что Терентьев мне сорок рублей должен и в могилу с ними лег! Пафнутий, голубчик, а адресок? Наследников адресок дай!

Вся гостиная навалилась на столик. Семь пар глаз впились в блюдце, семь ртов дышали, и от меня требовали — адрес. Живого покойникова наследника. С улицей и номером дома.

Я похолодел уже без всякого Аполлона Аполлоновича. Отступать нельзя: сознаешься — побьют, чего доброго, за поругание святыни. И повел я блюдце наобум, лишь бы куда: «С-А-Д-О-В-А-Я, Д-В-А». Первое, что в голову влезло.

Записали. Аполлон Аполлонович спрятал бумажку на груди, как ассигнацию, и прослезился.

— Полгода, — говорит, — полгода я этого ждал. А вы, — обернулся ко мне, — вы, батенька, необыкновенный проводник! Через вас как по проводу идет!

Тут бы мне и встать, и раскланяться, и к варенью. Не тут-то было.

Зинаида Павловна взяла меня за рукав цепко, как таможенник контрабанду.

— Голубчик. Милый. Вы теперь наш. У нас медиум был, да съехал на Пески, и духи, представьте, замолчали. А при вас — заговорили! Каждый четверг. Три рубля за вечер, чай, варенье, и извозчика оплачу.

Три рубля. За то, чтоб толкать блюдечко мизинцем. Иной честный человек за такие деньги неделю в конторе спину гнет.

Я хотел отказаться. Честное слово, хотел. Открыл рот сказать: «Помилуйте, шарлатанство же!» — а сказал:

— По четвергам мне удобнее.

Так и повелось. Хожу. Толкаю. Пафнутий через меня изрекает все бойчее: то про клады сообщит, то про женихов, то соседке снизу присоветует не судиться с домовладельцем, а мириться (это я от себя, соседка склочная).

Одно меня гложет.

На прошлой неделе Аполлон Аполлонович вернулся с Садовой, два, сияющий, и грохнул на стол сорок рублей.

— Нашел! — кричит. — Живет там племянник Терентьева! И долг признал! Пафнутий не соврал!

Все смотрят на меня с обожанием. А я сижу и думаю одну-единственную думу, от которой мне и вправду холодок по спине идет.

Буквы-то я толкал. А адрес — кто подсказал?

Новости 17 июля 06:06

Жорж Санд писала два романа одновременно - один мужским голосом, один женским

Жорж Санд писала два романа одновременно - один мужским голосом, один женским

Новое исследование французских лингвистов показало: Жорж Санд под мужским псевдонимом не просто публиковалась под чужим именем - она писала принципиально иначе. Исследователи сравнили оригинальные рукописи одного рассказа, переписанного дважды: под Амандиной (женским псевдонимом) и под Жоржем (мужским). Результаты поразительны: одна и та же история, переписанная с разными именами автора, стала двумя совершенно разными текстами по смыслу, тону и внутреннему напряжению. Женская версия - о верности и долге. Мужская - об иллюзии верности и самообмане. Тот же сюжет, два философских смысла. Исследователь Марк Бергиз высказал гипотезу: Санд использовала мужской псевдоним не для маскировки, а для трансгрессии - чтобы позволить себе писать то, что подсознание требовало, но общество запрещало женщине.

Совет 17 июля 06:02

Рассказчик, который врет: доверие через противоречие

Рассказчик, который врет: доверие через противоречие

Что если весь рассказ ведет персонаж, который врет? Не коварно, а просто так видит. Его восприятие искажено травмой или желанием. Читатель понимает ложь постепенно, через противоречия и просвечивающую реальность. Совет: напиши сцену два раза, потом удали реальную, но помни ее при редактировании первой.

Что если весь рассказ ведет персонаж, который врет самому себе? Не специально, не коварно. Просто так видит. Его восприятие искажено — травмой, желанием, защитой психики. И читатель понимает эту ложь постепенно. Через противоречия в его рассказе. Через то, как реальность просвечивает сквозь его слова, несмотря на его старания переформулировать ее в свою пользу.

Толстой в своих дневниках заметил: каждый персонаж врет самому себе немного по-своему. Один врет о причинах своих поступков. Другой врет о том, что чувствуют близкие ему люди. Третий врет о своем прошлом. И каждый из них думает, что видит правду, потому что его личный закос на мир кажется ему объективностью.

Отец Платонова в его рассказах обычно врет о том, что хороший человек. Мать врет о том, что сын ее ценит. Сам сын врет о том, что свободен. И каждый из них рассказывает о двух других так, как видит их через призму своей лжи. Читатель постепенно различает слои — то, что персонаж говорит, то, что он думает, то, что происходит на самом деле.

Как это писать на практике? Напиши сцену дважды. Первый раз — глазами персонажа, который в чем-то ошибается или врет. Второй раз — объективно, то, что происходит на самом деле. Теперь удали второй вариант полностью. Но помни его. Помни каждую деталь. Потому что теперь ты знаешь, какие детали должны просвечивать сквозь речь персонажа. Какие противоречия должны встревожить читателя. Какие слова персонажа звучат неправдоподобно. Именно эти просвечивающие моменты создадут впечатление того, что персонаж врет.

Лампочка, или Как я на общем электричестве справедливость искал

Лампочка, или Как я на общем электричестве справедливость искал

Вот говорят: свет — это культура. При лампочке и книжку почитаешь, и щи не мимо рта пронесешь. Врут, братцы мои.

Не в лампочке дело. В счетчике.

Один счетчик на девять семей — это, я вам доложу, уже не прибор. Это, можно сказать, поле битвы, на котором каждый первого числа складывает голову за свою копейку. И вышел я на это поле героем, а вернулся, извиняюсь, без штанов. Фигурально. Штаны при мне остались. А вот гордость — не вся.

Все пошло с квитанции. Приходит, значит, первого числа наша общая бумажка за электричество. Восемь рублей сорок копеек. Делить, как заведено, на девять комнат поровну — по девяносто три копейки с хвостиком. Плати и не рассуждай.

А я возьми да и порассуждай.

Сижу я, братцы мои, за столом, гляжу на эти девяносто три копейки, и что-то у меня под ребрами заскребло. Мелко так заскребло, вредно. Потому как справедливости в этой цифре — ни на грош. Я лампочку жгу в двадцать пять свечей, живу тихо, ложусь с курами. А Гусевы? У Гусевых, извиняюсь, утюг. Электрический. Марья Васильевна из тридцать шестого до полночи гладит — то воротнички, то занавески, то, прости господи, кошку, кажется, тоже погладить норовит. А платит наравне со мной.

Где тут, спрашиваю, логика?

Взял я карандаш. Хороший, химический, для важности послюнил.

«Товарищи, — пишу на бумажке и вешаю в коридоре у самого счетчика. — Довольно нам жить артелью лентяев и захребетников. Предлагаю платить по свечам. У кого прибор жаднее — тот пусть и раскошеливается. Наука такая: сколько нажег, столько и внес».

Подписался: жилец Коромыслов. С достоинством подписался, полностью.

Что тут началось.

Вышел весь коридор. Гусев в подтяжках, Панкратьевна с папильотками, слесарь Фомин, у которого, между нами, паяльник день и ночь в розетке, — все высыпали и стоят вокруг моей бумажки, как вокруг покойника. Читают. Губами шевелят. Соображают, кому это боком выйдет.

— Верно! — кричит Фомин. — Хватит Гусевых даром светить!

— А сам-то? — шипит Марья Васильевна. — Сам-то с паяльником!

— Паяльник — производство! — гремит Фомин. — А ты, матушка, красоту наводишь. За красоту плати отдельно.

Одним словом, братцы мои, обрадовались все. Каждый уже прикинул в голове, что сосед богаче светит, а сам он вроде как в потемках сидит, страдалец. И постановили: быть по-моему. По свечам. А кому счет вести? Мне же, кто ж еще. Раз умный такой — вот и ходи, считай.

И пошел я по комнатам. С блокнотиком.

Дело, доложу вам, оказалось тонкое. Заходишь к человеку — а он лампочку рукой прикрывает, будто девицу от сглаза. «У меня, — говорит, — пятнадцать свечей, слабенькая, глазам одно расстройство». А сам, жулик, шестидесятисвечовую вкрутил и абажуром прижал, чтоб не так ярко улику светила. Я эти фокусы насквозь видел. Записывал по правде, невзирая на лица.

Три вечера ходил. Спину сорвал, с двумя семьями раздружился, а с Панкратьевной так и вовсе, кажется, до гроба. Но перепись составил. Честнейшую.

И вот собираемся мы первого числа под лампочкой в коридоре. Народу — как на премьере. Я стою в середине, бумага в руке, и, не скрою, приятно мне. Стою я, значит, будто небольшой, но начальник. Будто меня для того и родили — чтоб я тут всем свет по совести делил.

— Итак, граждане, — говорю торжественно, — подведем. По моей системе выходит: чем ярче горишь — тем гуще платишь. Читаю по списку.

Читаю. Гусевы — утюг, лампа в сорок, доплата. Фомин — паяльник, доплата. Панкратьевна — двадцать пять свечей, копейки. Хорошо идет. Приятно.

Дохожу до буквы «К».

Коромыслов.

И тут, братцы мои, у меня в горле пересохло.

Потому как забыл я, дурак, в переписи одну малость. Свою собственную. Я ведь, изволите видеть, вечерами читаю. Люблю. И для чтения давно, еще по осени, вкрутил себе над кроватью лампочку в полста свечей — чтоб глаза беречь. Пятьдесят. У всех по пятнадцать да по двадцать пять, у меня — полста. Самая жадная лампа во всей квартире. По моей же науке — первый богач и захребетник выходит.

Стою. Молчу. А бумага в руке будто сама все пишет.

— Ну? — говорит Гусев ласково-ласково. — А по Коромыслову что там? Огласи, будь любезен. По совести.

И такая тишина в коридоре сделалась — слышно, как счетчик тикает. Мой же счетчик. И, кажется, надо мной посмеивается.

Делать нечего. Огласил.

Вышло мне платить рубль сорок. Больше всех. Больше Гусевых с утюгом, больше Фомина с паяльником. За одну свою читательскую страсть — в полтора раза против прежней артельной девяносто три копейки.

Панкратьевна первая прыснула. За ней весь коридор. Хохочут, за подтяжки держатся.

— Читай, читай, Коромыслов! — кричат. — Просвещайся! Дорого нынче культура-то!

Заплатил я свой рубль сорок. Молча. А ту лампочку в полста свечей в тот же вечер выкрутил и на пятнадцать сменил. Сижу теперь в потемках, справедливый до ужаса. Книжку к самому носу подношу.

Свет — это, конечно, культура, братцы мои.

Только уж больно она, культура эта, по своим свечам бьет.

Новости 17 июля 05:36

Марк Твен писал финальную исповедь 40 лет, но скрывал ее от мира - вот почему

Марк Твен писал финальную исповедь 40 лет, но скрывал ее от мира - вот почему

Марк Твен специально оставил распоряжение: его полную автобиографию публиковать только через 100 лет после смерти. Когда текст наконец вышел в 2010 году, читатели обнаружили откровение о финансовом краше из-за неудачного инвестирования, конфликтах с издателями и ошибках в личной жизни. Твен признавался, что был полным идиотом в деловых вопросах. Исследователи обнаружили, что в последние 30 лет жизни он переписывал одну и ту же финальную главу 5 раз - каждый раз менялась моральная оценка прошлых событий. Черновики показывают, как Твен примирялся с собственной жизнью через переписывание. В финальной версии он добавил одно слово карандашом: 'Довольно'. И больше ничего не изменял.

Совет 17 июля 05:32

Конфликт через повседневность: драма в пустяке

Конфликт через повседневность: драма в пустяке

Самый мощный конфликт рождается не из громких ссор, а из невозможности согласиться на чем-то простом. Как сварить яйцо. Как назвать кошку. Как провести выходной день. Под этим спором живут целые миры несовместимых ценностей. Совет: создавай конфликты о пустяках, за которыми читатель почувствует раскол в мировоззрениях.

Самый мощный конфликт не рождается из громких ссор. Он рождается из невозможности согласиться на чем-то совершенно простом. Как сварить яйцо. Как назвать кошку. Как провести выходной день. Две человека не могут договориться. И точка за точкой, слово за словом, их несогласие растет, потому что под спором об яйце живет весь мир несовместимых ценностей.

Они говорят об одном, но имеют в виду совсем другое. Она думает, что яйцо должно быть сварено твердым, потому что так было в ее семье, потому что это означает заботу, порядок, традицию. Он хочет яйцо всмятку, потому что для него это свобода, легкость, пренебрежение условностями. Они говорят об яйце. А разговаривают о том, кем они хотят быть вместе, возможно ли их единство.

Это может быть очень смешно. Или очень грустно. Часто — оба чувства сразу. Читатель видит людей, спорящих о пустяке, но под поверхностью диалога слышит гудение целой катастрофы. Непримиримости. Несовместимости.

Как это работает практически? Выбери самую мелкую, самую не-конфликтную ситуацию. Завтрак. Уборка. Просмотр фильма. Теперь напиши, как два персонажа не могут в этом согласиться. Начни со спора об именно об этом. А потом постепенно дай читателю понять, что под спором о пустяке скрывается чтоесь намного более глубокое и неразрешимое. Непримиримость. Несовместимость.

Нажмите звездочку, или Как я с барышней Мариной час душу изливал

Нажмите звездочку, или Как я с барышней Мариной час душу изливал

Вот говорят: банк тебя бережет, днем и ночью на страже твоей копейки. Врут, братцы мои. Бережет он себя. А тебя, гражданина, гоняет по кнопкам, будто мышь по лабиринту, покуда ты сам не забудешь, зачем звонил.

Сняли у меня со счета восемьсот девяносто рублей. Ни с того ни с сего. Была сумма — и нету. Написано мелко: «страхование жизни, продление, ежегодно». Какой жизни? Моей? А меня спросили? Я, может, свою жизнь и без них как-нибудь перебьюсь, шестьдесят три года перебивался.

Обидно.

Ну, звоню. На карточке номерок напечатан, восьмерка да восемьсот, бесплатно, дескать, звони сколько влезет. И полез я, дурак, в эту бесплатность, как в прорубь.

Сначала — музыка. Скрипочки такие, ласковые, будто меня на танцы пригласили. Потом голос, женский, гладкий, как масло на сковородке: «Здравствуйте. Ваш звонок очень важен для нас». Приятно. Я даже приосанился в коридоре у аппарата — думаю, вон я какой важный, целому банку понадобился.

А голос дальше: «Чтобы узнать баланс, нажмите один. Заблокировать карту — два. Прочие вопросы — три».

Мой-то вопрос где? Мой вопрос — прочий. Жму три.

Опять скрипочки. Опять барышня, да уже другая, построже: «Оплата — один. Кредиты — два. Если вы хотите оформить новую карту, нажмите пять». А ежели я хочу свою старую в покое оставить — это какая кнопка? Нету такой кнопки, братцы мои. Не предусмотрено.

Тыкаю наугад. Попадаю в кредиты. Барышня радостно так, будто родного встретила: «Поздравляем! Вам одобрен кредит до трехсот тысяч рублей!»

Это мне-то. За то, что я свои же деньги вернуть прошу, мне триста тысяч чужих сватают. Спасибо, говорю. В трубку. Вслух. Трубка помолчала и заиграла скрипочки.

Минут пятнадцать я так плутал. Или двадцать. Или все сорок — кто ж их считал, я в коридоре стою, ноги гудят, а соседка Клавдия Петровна мимо ходит с тазом и косится: с кем это, мол, Иван Матвеич любезничает по телефону, седина в бороду?

И вот наконец — оно. «Чтобы соединиться со специалистом, нажмите ноль». Ноль! Живой человек! Я по этому нулю так вдарил, будто клопа прихлопнул.

А мне в ответ — новый голос. Мягкий, участливый, с придыханием: «Меня зовут Марина. Я ваш виртуальный помощник. Опишите вашу проблему».

Виртуальный. Это, стало быть, ненастоящий. Робот. А голос — живее иного бухгалтера. И я, старый пень, забылся. Я ей все и выложил. Как жену схоронил, как один живу, как каждую копейку на бумажке записываю в тетрадку с котятами, что внучка подарила. Как эти восемьсот девяносто рублей у меня, можно сказать, из-под сердца вынули. Излил душу железной барышне Марине. Начисто.

Она помолчала, будто прониклась. И говорит: «Извините, я вас не поняла. Повторите вопрос одним словом».

Одним словом. Всю мою жизнь — одним словом.

— Деньги, — говорю. Хрипло уже.

— Уточняю: вы хотите взять деньги в долг?

— Вернуть! Вер-нуть!

— Отлично, — обрадовалась Марина. — Соединяю вас с оператором. Среднее время ожидания — сорок минут.

И скрипочки. Опять эти проклятые скрипочки.

Тут я сел. Прямо на табурет, что в коридоре под вешалкой. Сижу, трубку к уху прижал, и такая меня взяла тоска — не от денег даже. От того, что час целый я неживому существу про живое свое горе рассказывал, а оно мне — процент по кредиту.

Вышла Клавдия Петровна. Стоит, смотрит.

— Иван Матвеич, — говорит, — да ты чего с телефоном-то воюешь второй час? Тебе чего надо?

— Восемьсот девяносто, — говорю, — сняли. За страховку. Не могу дозвониться.

— Дурень ты старый, — говорит она ласково. — У меня зять в этом банке в отделении сидит, на Садовой. Приди да напиши бумажку, в пять минут вернут.

Бумажку. Живому человеку. За столом.

Пришел я на другой день на Садовую. Сидит барышня. Живая, теплая, в очках. Написал заявление, она печать шлепнула — и все. Через неделю вернули мои восемьсот девяносто до копеечки.

А той, телефонной Марине, я под конец, пока скрипочки играли, все-таки сказал напоследок:

— Ты, милая, голосом взяла. А душой — пуста.

Она и ответила. Не соврала ни капли: «Ваш звонок очень важен для нас».

Вот и весь сказ, братцы мои. Важен я им. Настолько важен, что за час — ни разу человеком не назвали. Все гражданин да нажмите. А кнопки такой, чтоб просто по-людски поговорили, у них нету. Не предусмотрено.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл