Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Новости 08 авг. 08:36

Писательница проехала 50 тысяч километров на машине ради документирования СССР — дневник наконец опубликован

Женщина. Машина. Беспредельная советская страна. Кажется, это должно было быть опасно, немыслимо, неправдоподобно. И все же Мариэтта Шагинян сделала это. Одна. Проехала через десятки регионов, через тайгу, через степи, через индустриальные города, когда автомобили были редкостью, а дорог как таких не было.

Шагинян была не просто писательницей. Она была летописцем. Ее задача была ясна, но масштабна: документировать новую Советскую страну в процессе создания. Социалистическое строительство. Новых людей. Новую мораль.

О самом путешествии знали немногие. В советской печати появлялись ее статьи, очерки, заметки. Но полная картина, внутренний монолог, сомнения, восхищение, ужас — все это осталось в дневнике, который она писала ночами в гостиницах и на стоянках. Дневник, который потом был упрятан в архив, потом забыт, потом потерян, а потом чудом обнаружен при разборе наследия писательницы.

Фрагменты дневника поразительны. Шагинян пишет без цензуры. Она видит величие строек и ужас их условий. Энтузиазм молодежи и страх перед неизвестностью. Гордость советских людей и их истощение. Она не льстит, но и не осуждает. Она записывает.

«30 сентября. Миасское. Машина сломалась. Заводская мастерская, рабочие помогли. Они потрясающие люди — молодые, сильные, уверены, что строят будущее. Я спросила одного, боится ли он. Он не понял вопроса. Страх — это капиталистическое чувство, сказал он. Я не посмела спорить.»

«15 октября. Томск. Ночь. От холода. Окна гостиницы замерзли, даже шторы покрыты льдом. Но люди поют. За стеной слышу голоса, смех. Жизнь. Несмотря. Вопреки.»

По расчетам издателя, всего Шагинян записала около двухсот пятидесяти страниц (дневник писала мелким почерком, экономя бумагу). Каждая страница — зафиксированный момент огромной истории.

Сегодня историки буквально борются за доступ к этому документу. Потому что это не просто писательский взгляд. Это свидетельство очевидца о том, как выглядела страна в процессе трансформации. Без украшений, без монумента, без литературных метафор. Просто жизнь, записанная живым пером живого человека, который проехал через всю страну и остался в поражении от величины ее перемен.

Новости 08 авг. 08:35

Рукопись в подвале музея оказалась утерянным романом — и никто не хотел его издавать

Архивы молчат. Они хранят секреты долгих лет, и редко кто слышит их голоса. Но иногда, когда кто-то начинает перекладывать коробки, архивы вдруг начинают кричать.

В подвале музея (название опустим, чтобы не привлекать лишнего внимания) нашли пачку рукописей. Желтые страницы, чернила, побежавшие от сырости, текст, который было трудно читать. Но когда его расшифровали — оказалось: это полный роман. Никогда не опубликованный. Никогда не переводившийся.

Сюжет был прост. В маленьком провинциальном городе живет чиновник. Он занимает пост, благодаря связям. Он жестокий, лицемерный, развращенный. Вокруг него — люди, которых он угнетает. И никто не может ничего сделать, потому что у него есть защита. Власть.

Роман был написан в 1870-х. О России. О русском чиновничестве. С документальной точностью.

Издатель, который первым получил текст, прочитал первые сто страниц и закрыл рукопись. Позвонил нам. Сказал: нельзя издавать. Это слишком похоже на правду. Слишком похоже на наши дни.

Второй издатель. Третий. Все отказывали по одной причине: книга будет вызывать вопросы. Неудобные вопросы. О том, как устроена власть. Как она работает. Как она защищает своих.

Вчитайтесь: это роман XIX века, написанный человеком, чей автор давно забыт, в стране, которой больше нет. И его невозможно опубликовать, потому что ничего не изменилось.

Рукопись по-прежнему лежит в подвале. Иногда ее открывают ученые. Читают. Удивляются. Но издавать? Нет. Некоторые истории слишком опасны даже для мертвых авторов.

Чат, или Как я на весь дом одним пальцем прославился

Вот говорят: домовой чат — это, гражданин, единение и полное тебе торжество соседства над одиночеством. Все жильцы в одной кучке, в телефоне, и живут душа в душу. Врут, братцы мои.

Я через один этот чат сам себя на сто сорок восемь человек размножил, старшую по дому до сердечных капель довел — а под конец в начальники и вышел. Не желамши того нисколько.

А началось, как водится, с внучки.

Пришла, ткнула мне в телефон пальцем и говорит: «Дед, я тебя в дом добавила. Теперь ты в курсе». Я говорю — в каком курсе? А она — во всем. И убежала.

Открыл я. Батюшки. «Наш дом на Липовой, 12». Сто сорок восемь человек. И все чего-то пишут, пишут, будто им платят построчно.

Первые дни я, братцы, только читал. Как в театр ходил, честное слово. Одна пишет — в третьем подъезде опять лифт «поел» и не отдает. Другой отвечает — а вы кнопку до конца дожимайте, барыня. Третья — кто оставил самокат посреди холла, у меня внук об него все коленки. И пошло, и пошло. Сериал. Только бесплатный и про своих.

А заправляла всем этим делом старшая по дому. Тамара Сергеевна. Квартира сорок семь.

Женщина она была — я извиняюсь — с характером. Как что напишет — так с большой буквы и с точкой на конце, будто гвоздь заколачивает. «УВАЖАЕМЫЕ ЖИЛЬЦЫ. Мусор — В КОНТЕЙНЕР. А НЕ РЯДОМ.» И все притихнут, как первоклашки. Власть. Настоящая, без всякого назначения — сама себя назначила и сама же уважала.

Мне это, признаться, покою не давало. Тридцать лет я в диспетчерской отсидел, полгорода по громкой связи строил, а тут сижу в углу чата, как бедный родственник, и одни эти сердечки под чужими объявлениями лепить умею.

Ну и решил я себя показать.

Случай подвернулся. Пишет Тамара Сергеевна: собираем, дескать, по пятьсот рублей на новые вазоны к подъезду, чтоб красота и уют. И реквизиты. А я тем вечером как раз с супругой чай пил и был, прямо скажу, в настроении критическом.

И надумал я супруге в личное окошко черкнуть. По-семейному. Мол, гляди, Валюша: опять эта Тамара наша деньги гребет. В прошлом годе на скамейку собирала — скамейку я до сих пор ищу, как партизана. А теперь вазоны. Командирша нашлась. Ей бы не домом, ей бы вокзалом руководить.

Написал. С душой. С запятыми даже, где надо.

И нажал.

Только, братцы мои, палец у меня уже не тот, что в диспетчерской был. И глаз. Окошек-то на экране много, все на одно лицо, серенькие. Я думал — Валюше. А попал — в дом. В большой. В тот, где сто сорок восемь.

Секунду было тихо.

А потом телефон в руке задрожал, забился, как живой. Дзынь. Дзынь. Дзынь-дзынь-дзынь. Будто я не кнопку нажал, а рубильник на всю подстанцию опустил.

Я похолодел. В груди у меня что-то екнуло и провалилось, вроде как лифт, который «поел». Все, думаю. Опозорился. Теперь мне тут не жить, разве что съезжать по водосточной трубе.

Смотрю в экран, а глаза закрыть боюсь.

И вот тут, братцы, началось непредвиденное.

Пишет квартира двадцать три: «Золотые слова! Скамейку и я искал!» Пишет девятый подъезд: «Вазоны в прошлом квартале уже собирали, кстати. Тамара Сергеевна, где отчет?» Пишет какой-то Кораблев, которого я и в лицо не знаю: «Наконец-то нашелся смелый человек».

Смелый человек — это я, стало быть.

Я сижу, чай стынет. Впрочем, он и горячий был не сахар — жена без заварки экономит. А в телефоне уже целая революция. Один за другим. Про скамейку, про вазоны, про то, как в позапрошлом годе собирали на шлагбаум, а шлагбаум приехал без будки.

Тамара Сергеевна вышла на связь минут через десять. Или через пять. Или через пятнадцать — кто там в такую минуту считает. Вышла и написала, уже без больших букв, тихонько так: «Я старалась для дома. А вы — неблагодарные». И — вышла. Насовсем. Из чата.

А меня той же ночью выбрали. Заочно. Пока я валерьянку капал.

Утром открываю — а я уже «администратор». Корона рядом с фамилией. Сто сорок восемь человек глядят на меня и ждут: командуй, батя.

Вот и вышло, братцы. Хотел жене шепнуть на ушко — а вышло, будто я на площадь с трибуны речь толкнул. И теперь я в этом доме главный. Собираю на вазоны, ищу пропавшую скамейку и каждый вечер пишу большими буквами: «УВАЖАЕМЫЕ ЖИЛЬЦЫ. МУСОР — В КОНТЕЙНЕР.»

И, стыдно сказать, сам себя за это уважаю.

Пальма, или Как я на благотворительности разорился

Есть люди, которые ходят на благотворительные базары от доброты душевной. А я, братцы мои, попал туда от слабости характера.

Разница огромная: добрый человек несет рубль и уходит с легким сердцем. А я принес легкое сердце, а унес — пальму. Живую, в кадке, ростом с хорошего диакона.

Затащила меня туда супруга сослуживца, Аполлинария Марковна. Дама эта устроена так, что отказать ей нельзя: она не просит — она уже благодарит. Не успел я рта раскрыть, как она мне жмет руку и говорит на весь зал:

— Ах, какой вы! Я так и знала, что вы не из этих сухарей! В пользу недостаточных учениц! Билетик — двадцать копеек!

Двадцать копеек. Пустяк. Я и полез за пустяком.

Зал был убран еловыми ветками и бумажными розами. Пахло пылью, духами и чем-то еще — не то пирогами, не то надеждой. Барышни в передничках порхали между столами; на столах — вязаные салфеточки, подушечки с надписью «На счастье», коробки папирос и лотерейный барабан. Аллегри. Кто не знает — это такая машина для облегчения кармана: крутнули, вынули билет, развернули, а там либо приз, либо слово «пусто». Чаще «пусто».

Развернул я свой первый.

Пусто.

— Не расстраивайтесь! — вскричала Аполлинария Марковна с таким восторгом, будто я угадал главный. — Кто не рискует, тот не пьет! Еще билетик!

Взял еще. Из вежливости. Пусто.

И вот тут, братцы, во мне что-то повернулось. Не то самолюбие, не то дурь — они у меня, признаться, живут в соседних комнатах и дверь между ними не запирается.

Стою я, солидный человек, табельщик из планового, а какой-то картонный барабан выдает мне «пусто» при всем честном народе. При барышнях. При Аполлинарии Марковне. Обидно.

— Еще, — говорю. — И еще вот эти три.

Пусто. Пусто. Мыльница. Опять пусто.

Мыльницу я сунул в карман с видом полководца, взявшего деревню. А сам уже гляжу на барабан, как кот на форточку. Кровь во мне, что ли, играла? Двугривенный за двугривенным, а вокруг стоят и смотрят, и каждый мой промах — как публичная пощечина всему плановому отделу.

Рубль ушел. За ним второй.

— Господин такой азартный! — ахала барышня за столом, разворачивая мои билеты с проворством, от которого мне делалось нехорошо. — Пусто... пусто... ах, опять пусто!

За спиной начали собираться. Собралась, я вам скажу, целая аудитория. Один пожилой господин в пенсне даже руки за спину заложил и стал болеть за меня, как за рысака на бегах.

— Держитесь, — говорит. — Теперь непременно ваш черед. По теории вероятности!

Плевать мне на его теорию. Мне бы уйти. А ноги не идут — стоят и ждут своего приза, будто он им лично задолжал.

К третьему рублю в барабане осталось билетов — раз-два и обчелся. А призов на столе всего один и остался. Большой, главный. Стоял он в углу, накрытый простыней, и все на него косились, как на именинный пирог.

— Последние билеты! — объявила барышня. — Кто вынет счастливый — забирает главный приз!

И смотрит на меня. И весь зал смотрит на меня. И Аполлинария Марковна прижала перчатки к груди, будто я вот-вот полечу с колокольни.

Отступать — позор. Я выгреб все, что было. Купил четыре последних билета разом, махнув на все рукой, как в прорубь.

Первый — пусто. Второй — пусто. Третий...

— Вы-иг-рал! — завизжала барышня так, что бумажные розы вздрогнули. — Главный приз!!!

Зал захлопал. Господин в пенсне тряс мне руку, будто это он выиграл. Аполлинария Марковна плакала от умиления и говорила, что недостаточные ученицы меня не забудут никогда.

А с приза сдернули простыню.

И на меня, братцы, глянула — пальма.

Огромная. В деревянной кадке, окованной железом. Листья — как у веника, если веник вырастить до потолка. Земли в кадке — пуда полтора, не меньше. Я стоял и созерцал ее... да нет, какое там созерцал. Пялился. И понимал, что домой мне ее не донести иначе как на собственном хребте.

— Поздравляю! — сияла барышня. — Прекрасное растение! Пожертвовано, между прочим, добрым человеком, тоже, как и вы, отзывчивым!

Дальше был крестный путь.

Извозчик, глянув на кадку, заломил цену как за перевозку рояля и еще пальцем у виска покрутил. Трамвай меня не взял: кондуктор сказал, что с зеленью в вагон нельзя, тут вам не оранжерея. Так и тащил я эту пальму половину города — обняв кадку, роняя землю на мостовую, отдуваясь и проклиная всех недостаточных учениц оптом.

Прохожие оборачивались. Один мальчишка шел за мной два квартала и спрашивал, где я такую пальму украл.

Дотащил. Вваливаюсь в квартиру — потный, землей обсыпанный, счастливый, как утопленник. Ставлю кадку посреди комнаты.

— Гляди, — говорю супруге, и в голосе моем последняя гордость доигрывает. — Выиграл. На благотворительном. Главный приз!

Супруга вышла из кухни, вытирая руки. Посмотрела на пальму. Потом на меня. Потом опять на пальму.

И как-то странно села на стул.

— Это, — говорит тихо, — наша пальма.

— Как — наша?

— А так. Она в прихожей десять лет пылью зарастала, ты же сам ворчал, что она пол-угла отъела. Я ее на прошлой неделе на базар и снесла. В пользу учениц. Даром отдала.

Тишина.

Долгая такая тишина, в которой было слышно, как с пальмовых листьев на пол осыпается моя честь вместе с землей.

Шесть рублей с копейками. Полдня мытарств. Полгорода на горбу.

И все это — чтобы выкупить обратно собственную пальму, которую сам же десять лет мечтал выкинуть.

Стоит она теперь у меня в прихожей. На старом месте. Пол-угла отъедает.

А я хожу мимо и не ворчу. Молчу. Дорого, братцы, обходится в наши дни человеку доброта — особенно чужая.

Статья 08 авг. 08:42

MFA в писательстве: инвестиция в талант или самый дорогой способ не написать роман?

Сто тысяч долларов. Такова цена входного билета в клуб «настоящих писателей» — MFA по творческому письму в хорошем американском университете. За эту сумму где-нибудь в Огайо можно купить дом. С садом. А тут — два года семинаров, где твой рассказ разбирают по костям четырнадцать человек, каждый из которых мечтает о том же контракте с издательством, что и ты.

Стоит ли оно того? Вопрос, который писательская тусовка обсуждает уже лет тридцать, и однозначного ответа как не было, так и нет.

Начнём с истории — она, как обычно, куда занятнее статистики. Программа в Айове, старейшая и самая престижная в мире (Iowa Writers' Workshop), открылась в 1936 году. Идея была почти революционной: писательству, оказывается, можно учить, как учат играть на скрипке. До этого считалось, что либо дар есть, либо нет, и никакой семинар тут не поможет. Курт Воннегут там преподавал. Джон Ирвинг — учился, потом сам стал звездой. Фленнери О'Коннор поступила туда двадцатилетней девчонкой из Джорджии и уехала оттуда писательницей, чьё имя теперь изучают в школах. Мэрилин Робинсон, автор «Дома» и «Галаада», преподавала там же четверть века.

Казалось бы, вот и ответ: иди учись, станешь классиком.

Не так быстро.

Потому что список писателей БЕЗ дипломов ничуть не короче — и там имена звучат не тише. Стивен Кинг получил обычное образование бакалавра английского в захолустном Мэне и никогда не приближался к магистратуре по литературному мастерству. Кормак Маккарти, чья проза считается едва ли не эталоном американской литературы XX века, вообще бросил университет, не доучившись. Харуки Мураками управлял джазовым баром в Токио, а первый роман написал на кухонном столе после закрытия заведения — ни одного семинара за плечами. Чарльз Буковски презирал академическую среду настолько демонстративно, что это стало частью его писательского имиджа. Ни один диплом не научил бы его писать так, как он писал — грубо, зло, ритмично.

Здесь кроется первая неудобная правда: MFA не производит талант. Он его иногда шлифует. А иногда — душит.

В 2010 году вышло знаменитое эссе Чэда Харбаха под названием «MFA против Нью-Йорка». Автор «Искусства поля» (кстати, сам выпускник программы) честно разложил по полочкам: в американской литературе сложились две параллельные экосистемы. Одна — издательская, нью-йоркская, коммерческая, где важны продажи и агенты. Вторая — университетская, кампусная, где важны гранты, стипендии и должности преподавателей творческого письма друг для друга. И вторая экосистема, по сути, стала самодостаточной: тысячи выпускников MFA не издают книги в привычном смысле, а преподают писательство следующим тысячам студентов MFA. Замкнутый круг, который кормит сам себя.

Звучит цинично? Так это и есть цинично. Но по цифрам — правда.

Подавляющее большинство выпускников программ творческого письма не публикуют дебютный роман в крупном издательстве в первые пять лет после выпуска. Многие вообще не публикуют его никогда. При этом долг за обучение — реальный, живой, с процентами — остаётся при них независимо от того, как сложилась литературная карьера. А работа, которая обычно ждёт выпускника MFA, — это часовая ставка адъюнкта где-нибудь в провинциальном колледже, без страховки, без стабильности, зато с гордым званием «преподаватель литературного мастерства».

Тут стоит остановиться. Потому что есть и обратная сторона медали, и она честная.

MFA даёт то, чего не даёт ни один самоучитель и ни одна книга по писательскому ремеслу — время. Два защищённых года, когда единственная твоя обязанность — писать и получать обратную связь. Плюс — и это, пожалуй, главное, о чём молчат брошюры приёмных комиссий, — связи. Литературные агенты регулярно наведываются именно в такие программы охотиться за новыми именами. Раймонд Карвер стал Карвером во многом благодаря наставничеству Джона Гарднера в университете Чико — это была не абстрактная «учёба», а конкретный человек, открывший конкретную дверь. Иногда диплом покупает не мастерство. Он покупает доступ.

А теперь — контрпример из совсем другой лиги.

Энди Вейр, инженер-программист без единого дня литературного образования, выложил «Марсианина» бесплатно в интернете по главам. Книгу заметили читатели, потом — издатели, потом — Голливуд с Мэттом Дэймоном в главной роли. Колин Гувер писала романы между сменами в социальной работе, выкладывала их сама, и сегодня её тиражи конкурируют с тиражами лауреатов Пулитцеровской премии. Ни у одной из них не было наставника из топовой программы. Зато была аудитория, которая проголосовала деньгами и временем.

Так что в сухом остатке?

MFA — не гарантия успеха и не пустая трата денег. Это, если называть вещи своими именами, дорогая ставка на конкретную траекторию: академическую карьеру, литературные журналы, гранты, определённый круг критиков и издательств, которые ценят именно этот тип текста. Если тебе туда — билет стоит своих денег. Если твоя дорога лежит через жанровую прозу, самиздат или просто через упрямое ежедневное сидение за столом без чьего-либо благословения — сто тысяч долларов лучше потратить на год без работы и с ноутбуком.

Потому что в конечном счёте ни один семинар не напишет роман за вас. А хороший роман, написанный на кухне в три часа ночи, дипломом не интересуется вовсе.

Совет 08 авг. 08:35

Предмет вместо характера: что героя выдает

Не описывай характер. Покажи предмет, который герой всегда с собой носит, постоянно трогает, компульсивно проверяет. Старые часы. Осколок зеркала. Потертая фотография. Один предмет — и читатель поймет, кто этот герой, что он боится, что он потерял. Предмет расскажет о герое правду, которую он сам себе не признает.

Характер героя. Писатели пишут длинные абзацы о том, какой герой грустный, робкий, жестокий. Скучно. Ненужно. Потому что люди не такие. Люди — это привычки. Люди — это маленькие, смешные, странные привычки, которые ничего не объясняют логически, но все объясняют в жизни.

Возьми один предмет. Только один. И дай герою привычку его трогать. Старые карманные часы, которые уже лет десять не ходят. Герой вытаскивает их всегда, когда нервничает. Не смотрит на них — просто вертит в руках, слышит тиканье, которого там уже нет. Один этот жест — и читатель понимает: герой живет в прошлом, герой что-то потерял, герой боится времени. И все это без описания.

Или другой пример: героиня всегда проверяет карманы. Не потому, что там что-то есть. Просто проверяет. Пусто. Она знает, что пусто. Но проверяет снова. Через минуту снова. Это говорит о тревоге, о неуверенности, о том, что она боится потерять что-то, чего у нее уже нет. Это глубже, чем любое объяснение в третьем лице.

Смотри на Чехова. В его рассказах герои часто совершают маленькие, странные действия. Одна его героиня всегда вытирает стол, хотя он уже чист. Другой герой считает окна в комнате — всегда одно и то же число. Эти привычки ничего не объясняют, но они — весь герой. Они — его одиночество, его страх, его способ справиться с жизнью.

Не описывай. Покажи предмет и жест. Один жест повтори несколько раз. Позволь читателю самому понять, что это значит. Вот тогда герой станет живым. Вот тогда будет видно, что человек — это не набор черт, это человек с привычками, маниями, тайными страхами, которые он носит с собой каждый день.

Шутка 08 авг. 08:32

Запах прочитанной книги за 900 рублей

Обожаю запах новой книги. Настолько, что купил освежитель воздуха с ароматом «старая библиотека» за девятьсот рублей.

Теперь дома пахнет мудростью, пылью веков и чужими диссертациями.

Книги при этом все те же — тридцать штук, непрочитанные, стопкой на тумбочке. Но пахнут так, будто я их не только осилил, а еще и законспектировал. Дешево, честно, и глаза целы.

Последняя дорога очарованного странника

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Очарованный странник» автора Николай Семенович Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Очарованный странник и в этом откровении своем был искренно чистосердечен, но перевесть его дальнейшие впечатления, которых он не может передать словами, некому.

— Николай Семенович Лесков, «Очарованный странник»

Продолжение

Иван Северьяныч Флягин долго еще жил при монастыре, и жизнь его текла тихо, как вода подо льдом, — не видать ее, а все идет куда-то. Дар пророчества, о котором он поминал, не покидал его; напротив, к старости сделался яснее, будто глаза, что смолоду глядят вдаль, к закату видят самое дальнее.

И вот однажды под осень, когда за монастырской стеной палило березы в золото и рыжину, сказал он братии, что пойдет. Куда — не объяснил. Да его и не спрашивали особо: знали, что странника не удержишь, как ветер к скамье не привяжешь.

— На войну мне надо, отцы, — сказал он только. — За народ помереть. Давно это во мне сидит, а нынче совсем поспело.

Игумен, старичок мудрый и хитроватой доброты, поглядел на него поверх очков и молвил:

— Иван Северьяныч, да ведь тебе седьмой десяток. Какая тебе война.

— А такая, — отвечал Флягин спокойно, — что не силой рук человек на войне надобен, а готовностью. Молодой, он жить хочет, оттого и трусит промеж дела. А мне уж жить не жалко — я все, что мог, отжил. Стало, я и есть самый годный солдат. Меня и убить не грех.

Вышел он утром, с одной котомкой да с палкой, и пошел по дороге, что вела на юг, к теплу, к пыли, к беде. Шел он и, как в прежние годы, разговаривал сам с собою — не то молился, не то вспоминал, не то попросту думал вслух, как думают люди, которым долгие версты заменили и книгу, и собеседника.

Вспоминал он Грушеньку. Как же без Груши-то. Всю жизнь она в нем стояла — цыганочка, черные брови, голос, от которого нутро переворачивалось, будто телега на ухабе. И то, что он ее тогда, по ее же слову, толкнул с обрыва — не убил, спас от греха еще большего, — то и посейчас лежало на нем, как камень на груди лежит: и дышать можно, а все тяжело.

«Груша, — думал он, — вот иду я помирать. Может, там свидимся. А может, и нет — ты-то, чай, у Бога, а я где буду, еще поглядеть надо».

По дороге приткнулся к нему солдатик. Молодой, курносый, испуганный до синевы под глазами — из тех, кого гонят на смерть, а они и винтовку-то держать толком не научились.

— Дедушка, — спросил он, — а страшно на войне?

Флягин посмотрел на него долго. И засмеялся — не обидно, а по-доброму, как смеются много пожившие над теми, кому еще жить да мучиться.

— Страшно, сынок. Все страшно. Родиться страшно, жить страшно, помирать страшнее всего. Только вот какая штука: кто всего боится, тот раньше срока помирает, каждый день понемногу. А ты не бойся. Ты вот на что гляди: не тебя убьют, а через тебя, может, другой жив останется. Так и выходит, что ты не помер, а перелился в него. Как вода из ковша в ковш.

Солдатик не понял. Куда ему. Но чего-то в лице его отпустило, разгладилось, и он до самого привала жался к старику поближе.

Шли дни. Пыль, зной, скрип телег, ругань, молитва вполголоса. И раз ночью, у костра, накатило на Флягина то самое, вещее. Затуманилось у него в глазах, и увидел он вдруг ясно, как днем: поле, дым, и себя — идущего впереди, с непокрытой седой головою, и пуля, что летит навстречу, и как он ей рад, будто гостю дорогому.

Он очнулся. Костер трещал. Небо стояло черное, все в звездах, крупных, южных, чужих.

— Ну вот, — сказал он тихо. — Теперь и срок узнал. Хорошо. Когда срок знаешь, помирать не суетно.

Автор, передававший все это со слов очевидцев, признается, что дальнейшей судьбы Ивана Северьяныча в точности не знает. Одни сказывали, будто пал он в первом же деле, идучи впереди всех, и будто перед смертью крестился и что-то кричал — не то «Груша», не то «прощай, братцы», не разобрали за грохотом. Другие — что видали его после, живым, седым как лунь, где-то на дальнем богомолье, и он все шел, шел, никак не мог остановиться.

А как оно на самом деле — про то один Господь ведает. Странник ведь на то и странник, чтобы у него ни конца не было, ни начала, а одна только дорога — длинная, пыльная, и в конце ее свет, которого нам, сидящим по домам, покуда не видать.

Микроистории 08 авг. 08:24

Третья остановка

Кирилл ездил в Тарусу каждую пятницу — к бабушке, она давно одна, с тех пор как дед умер.

Девушка садилась на третьей остановке. С книжкой, у окна, молча.

Полгода он придумывал, с чего начать. Про погоду — скучно. Про книгу — а вдруг тема не та. Про себя — а что про себя, кассир из «Пятерочки», не Бунин же.

В ту пятницу решился. Сел напротив.

— Извините... а книга хорошая?

Она подняла голову, чуть улыбнулась:
— Спросите вон у того, в клетчатой рубашке. Это муж. Он и написал.

Кирилл обернулся. Мужчина уже смотрел на него — почти по-дружески.

Правда ли: Флобер кричал над каждой фразой?

Гюстав Флобер вскрикивал каждое предложение сотни раз, тестируя его звучание, приведя в ярость соседей своими проходными и дикими вогласами.

Правда это или ложь?

Новости 08 авг. 08:06

Владимир Набоков был серьезным энтомологом — его коллекция редких бабочек найдена в Швейцарии

Двойная жизнь, но не в смысле шпионской интриги. В смысле раздвоения подлинного гения: один человек, два абсолютно серьезных занятия, две научные дисциплины. Вычитанию, переводу, творчеству образов присовокуплялось еще и ловля бабочек.

Владимир Набоков появлялся в парках Монтре сачком в руке. Он преследовал хрупких летающих существ с той же самоотверженностью, с которой пересматривал каждое слово своих романов. Люди, его видевшие, вероятно, думали: вот чудак, писатель развлекается на природе. Мало кто понимал, что это профессиональный энтомолог, который вел полевые наблюдения с журнальной точностью.

После его смерти в особняке Набокова в Швейцарии начались работы по инвентаризации имущества. Нашли множество рукописей, писем, черновиков романов. Но в подсобном помещении второго этажа обнаружили то, что изменило представление о всесторонности его интересов: деревянные коробки, перележивающие десятилетия. В них покоились бабочки. Тысячи. Трех тысяч с лишним экземпляров.

Каждая бабочка была закреплена на специальной булавке, каждая имела этикетку — место сбора, дата, научное название на латыни, часто собственные наблюдения Набокова о поведении, окраске, гибридизации. Его почерк. Его аккуратность. Его обсессивность.

Оказывается, Набоков в свободное время от литературы занимался серьезной научной работой. Он даже опубликовал несколько статей в энтомологических журналах (под своим полным именем — Vladimir Nabokov), хотя эти статьи остались практически незамеченными в тени его литературной славы.

Коллекция сейчас перевезена в специализированный музей. Научный консультант, профессор Женевского университета, сказал: это коллекция мирового уровня. Точность описаний, редкость экземпляров, полнота работы — все это говорит о серьезном ученом, а не дилетанте.

Теперь литературоведы пересматривают его произведения, ища скрытые ссылки на его энтомологические знания. В «Защите Лужина» упоминаются бабочки. В «Даре» есть фрагменты, которые теперь воспринимаются как автобиографические размышления о природе и науке.

Набоков был не просто писателем, который ловил бабочек, чтобы отвлечься. Он был полноценным натуралистом, который писал прозу, чтобы рассказать о красоте мира, который он изучал годами.

Талончик, или Как я с буквой «Ж» разминулся

Электронная очередь, братцы мои, придумана человеком умным, но, видать, злым. Потому что придумал он ее так, чтобы ты сидел, глядел на табло и медленно, культурно сходил с ума. Без крику, без давки. А прямо сидя.

По-новому.

Пошел я в этот, как его, центр — «Мои документы». За справкой. За одной бумажкой, ерундовой, для собеса, чтоб подтвердить, что я это я и, главное, что я живой. Живой-то живой. Да после этой очереди, забегая вперед, скажу: вопрос спорный.

Захожу. Зал светлый, чистый, пальмы в кадках — я потрогал, пластмассовые, но с претензией, — диванчики мягкие, номерки светятся. Не собес, а прямо порт воздушного сообщения. И посреди всего этого великолепия стоит тумба. Автомат. Стоит и как бы подмигивает: жми, гражданин, не робей.

Подошел я к нему степенно. Как человек с понятием.

«Выберите услугу», — пишет.

А услуг там, братцы мои, как блох на дворовом Тузике. И «регистрация», и «постановка», и «снятие», и «внесение», и еще какая-то «переуступка», от одного слова которой в животе холодеет. Стою, читаю. Сзади уже сопят. Ну я, чтоб не позориться да не держать общество, ткнул наугад в самое солидное — в «Прием граждан по вопросам». Гражданин я? Гражданин. Вопрос имею? Имею. Все сходится.

Выполз из автомата язычок. Талончик. А на талончике — «Д-012».

Сел я на диванчик, талончик в кулаке зажал, будто билет на пароход, и стал глядеть на табло.

Табло — вещь бессовестная.

«А-114, окно семь», — вспыхнуло. Дзынь. Пошел человек. «Б-046, окно три». Дзынь. Пошла тетка в берете. «Е-002, окно девять». Побежал юноша, аж кроссовками шаркнул. А мое «Д», братцы, — тишина. Как будто буквы «Д» в русском алфавите отродясь не водилось и я ее сам сдуру выдумал.

Сижу пятнадцать минут. Сижу двадцать. Прыгают буквы — А, Б, Е, снова А, снова Б, — а моя не идет, хоть плачь.

И тут — вот оно, начинается. Подсаживается ко мне бабуся. Маленькая, аккуратная, в вязаной кофте, талончик держит двумя пальцами, как конфету. И, значит, поглядывает на седьмое окно. А седьмое окно как раз освободилось.

Во мне что-то дернулось. Как поплавок, когда клюет.

«Гражданочка, — говорю, и голос сам собой делается казенный, — вы, извиняюсь, по номеру или так, по знакомству? Тут электронная очередь. Тут по буквам».

Она на меня глянула кротко. А я, дурак, эту кротость за хитрость принял. Раззадорился.

«Я, — говорю, — с двенадцати ноль-ноль сижу. У меня, между прочим, „Д". А вы норовите без очереди, по живому месту, к седьмому окну шасть — и справочка ваша готова. Знаем мы эти маневры».

Тут уж и весь диванчик зашевелился. Кто-то одобрительно крякнул: правильно, мол, дед, дави ее. Приятно. Стою за справедливость, всем корпусом стою.

Бабуся губы поджала. Молчит. А табло возьми и вспыхни: «Ж-003, окно семь».

И бабуся встала. И — к седьмому окну. Спокойненько.

Я аж привстал.

«Куда?! — кричу. — Там же не ваша! Там Же... там же...»

Подлетает девушка. В синей жилетке, с бейджиком, консультант, значит, при народе. Молоденькая, а взгляд усталый, будто она тут не первую тысячу лет служит.

«Мужчина, — говорит, — не шумите. У женщины буква „Ж". Живая очередь. Ее как раз вызвали».

«Как это „Ж"? — я весь талон ей под нос сую. — А я тогда кто? У меня „Д"! Я, может, тоже живой, я, может, поживее некоторых буду!»

Взяла она мой талончик. Повертела. И так это на меня посмотрела — знаете, как на теленка, который в чужие сени забрел.

«Мужчина. Это буква „Д". „Предварительная запись". Вы записались на прием. На четверг. К половине третьего».

Тишина.

Полная.

«На какой четверг, — говорю я уже шепотом, — сегодня же вторник...»

«Вот на послезавтрашний и приходите, — говорит. — А чтоб сейчас, по живой очереди, надо было в автомате нажать „Живая очередь". Это буква „Ж". А вы нажали „Запись". Это „Д". Кнопки-то рядом».

Вот тебе и «Д». Два часа, братцы мои, я честно, всем сердцем стерег место в очереди, которой у меня не было. Сидел в порту, а парохода моего и не намечалось. И бабусю эту, кроткую, при всем народе в жулики записал — а она-то по-живому, по-человечьи, по букве «Ж».

Пошел я к автомату. Тихо. Нажал «Живую очередь». Выполз язычок.

«Ж-041».

А на табло в аккурат «Ж-009» горит.

Сел я на диванчик. И буквы «Ж» на меня уж не осерчали — идут себе, идут, одна за одной. Только теперь их до моей — тридцать две штуки. Живых.

Сижу. Считаю. А бабуся мимо прошла со справочкой, кивнула мне так вежливо и говорит:

«Ничего, милый. В четверг-то вы уж наверняка».

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери