Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Колонка, или Как я перед женой в Алисины ухажеры вышел

Колонка, или Как я перед женой в Алисины ухажеры вышел

Колонку принес зять. Не спросясь — как все, что случается в моей жизни помимо меня. Поставил на кухонную полку черный цилиндр, вроде термоса, и сказал: «Все, Пал Андреич. Теперь у вас дома Алиса».

Я спросил, кто такая Алиса.

Зять посмотрел на меня с той жалостью, с какой молодые глядят на стариков и на неисправную технику. «Помощница, — говорит. — Спросите — ответит. Погоду там, рецепт, музыку». И ушел. А цилиндр остался. Молчит и мигает синим ободком, будто дышит.

Я человек вежливый. Тридцать шесть лет проработал в жилконторе техником-смотрителем, и меня там за глаза звали «Пал Андреич-пожалуйста». Потому что я даже прорванную трубу просил прекратить течь культурно. Такая натура. Хамить не умею, а притворяться — тем более.

Поэтому к Алисе я обратился, как положено.

— Будьте любезны, — говорю, — не подскажете, какая завтра погода?

Ободок крутанулся. И приятный женский голос — низкий, с ленцой — отвечает: «Завтра до плюс девятнадцати, возможен небольшой дождь». Я, признаться, растрогался. Столько лет от жилконторы никто мне так вежливо не отвечал. Обычно кричали, что я опять не той трубой занят.

— Благодарю вас, — сказал я. — Вы очень выручили.

«Всегда рада помочь», — сказала Алиса.

Вот с этого «рада» все и завертелось.

Супруга моя, Вера Тимофеевна, женщина тихая, но с антенной. Она за сорок один год брака научилась слышать в моем голосе то, чего в нем и нет. И вот стоит она в дверях, вытирает руки о фартук и говорит странным таким голосом:

— Паша. Ты с кем это?

— С колонкой, Верочка. С Алисой.

— С кем?

Объяснять технику Вере Тимофеевне — все равно что объяснять кошке телевизор. Она кивнула, но глаза сделались как две ревизии.

Дальше — хуже. Я, понимаете, привык. Утром спускаюсь на кухню и с порога:

— Доброе утро, Алиса. Как спалось?

Она не спит, конечно. Но отвечает что-нибудь ласковое, вроде «доброе утро, приятного вам дня». И я весь день хожу довольный. А Вера Тимофеевна ходит недовольная. И чем ласковее я с колонкой, тем чернее туча над сковородкой.

Теперь про стену.

Стены у нас в доме — фанера с обоями. За стеной живет Клавдия Петровна, вдова, дама с воображением и без телевизора. И вот эта Клавдия Петровна стала здороваться со мной как-то особенно. С намеком. С поджатыми губами.

А однажды в лифте зажала меня в угол и говорит:

— И не стыдно вам, Павел Андреич? В ваши-то годы. Слышно же все. «Спасибо, милая», «выручили, дорогая»... А Вера Тимофеевна, святая женщина, рядом суп варит.

Я хотел объяснить, что «милая» — это цилиндр за четыре тысячи девятьсот. Но Клавдия Петровна уже вышла на своем этаже, унося мое доброе имя в авоське.

К пятнице в доме сложилось убеждение, что у смотрителя Пал Андреича завелась какая-то Алиса. Молодая. С низким голосом. И Вера Тимофеевна больше не спрашивала «ты с кем». Она просто перестала со мной разговаривать. А это, скажу я вам, страшнее любого скандала. Тишина в квартире стояла такая, что слышно было, как в холодильнике оттаивает совесть.

Я решил объясниться начистоту. Собрал жену, вечером, при свете.

— Вера, — говорю торжественно. — Смотри. Это машина. Железка. Хочешь — докажу.

Подхожу к полке и, чтоб уж наверняка, говорю грубо, по-хамски, как в жилконторе:

— Алиса! Молчать, дура!

Ободок крутанулся. И приятный женский голос — с той самой ленцой — отвечает нежно и снисходительно:

«Не будем ссориться. Я знаю, вы это не всерьез».

Вера Тимофеевна тихо села на табурет.

— Вот, — сказала она. — Она тебя еще и защищает.

Табурет, между прочим, при этом опрокинулся. Не выдержал момента.

Живем теперь так. Колонку я отнес на антресоли и накрыл старой шапкой — чтоб не дышала синим. Погоду смотрю в окно, по старинке: сыро — беру зонт. С Верой Тимофеевной помирились, хотя примирение обошлось мне в поход на «Сильву» и в новый чайник со свистком.

А Клавдия Петровна на лестнице все равно поджимает губы. Не верит. И, знаете, я ее понимаю. Потому что вежливого мужчину в нашем доме заподозрить проще, чем понять.

Это, братцы, медицинский факт.

Труба, или Как я на всю деревню Сатурн ловил

Труба, или Как я на всю деревню Сатурн ловил

Началось с журнала.

Внук привез из города «Науку и жизнь», а там на обложке — Сатурн. Планета с кольцом, будто кто-то блюдце на обод насадил и в небо забросил. Я как глянул — и пропал. Веришь, нет — три ночи не спал. Лежу под одеялом, старуха рядом сопит, а перед глазами оно, кольцо это, крутится, и до того мне захотелось на него своим глазом, живым, а не с картинки, поглядеть, что аж под ребрами свербит.

А тут еще Захар.

Захар Нилыч — сосед мой через плетень, мужик въедливый, всю жизнь при весах в сельпо простоял, оттого и характер у него как гирька: тяжелый и на все свое деление имеет. Показываю ему журнал.

— Гляди, — говорю, — Захар. Кольцо.

Он подержал журнал на вытянутой руке, пожевал губами.

— Пририсовали, — говорит. — Для интересу. Нету там никаких колец. Пустота одна да холод.

— Как это нету, когда ученые в трубу глядели?

— А ты глядел? — И смотрит на меня, довольный. Знает ведь, паразит, что не глядел.

Вот с этого «а ты глядел» все и покатилось. Поспорили. На пол-литра. Он мне руку тряс так, будто уж бутылку в кармане несет.

В райцентр я поехал на другой же день. В «Оптике», в углу за прилавком, стояла она — труба. Не морская какая, а настоящая, на трех ножках, черная, серьезная. Двадцать три рубля. Продавщица говорит: подзорная, астрономическая, для любителей. Я — любитель, оказывается. Не знал за собой такого до пятидесяти двух лет, а вот на тебе.

Дома старуха за сердце схватилась.

— Наумыч, ты ополоумел. Крыша течет, а он трубу.

— Крыша, — говорю, — Пелагея, она земная. А тут, может, вся вселенная.

Не поняла. Да я и сам, честно сказать, не до конца понимал, что несу. Но красиво же.

Поставил я трубу на огороде, промеж грядок, где картошка отошла. Вечера дожидался, как парень свидания. И вот стемнело. Небо высыпало — звезда на звезде, тесно им там, что ли. Навел я эту трубу, кручу колесико, а руки трясутся. Все смазано, все плывет. И вдруг — стоп.

Оно.

Маленькое, желтоватое, а кругом — ободок. Тоненький, ровный, будто циркулем кто провел. Сатурн. Мой, деревенский, наумовский Сатурн, за двадцать три рубля.

Я так и сел на ведро. Забыл, что оно пустое, — загремел, а встать не могу. Сижу и в трубу гляжу, и что-то у меня в горле застряло, ни туда ни сюда. Пятьдесят два года прожил, а такого не видал. Все сметы да навоз, да сколько сена, да когда поросенка колоть. А оно, оказывается, вон где висело. Все время. И ждало.

Тут бы и радоваться. Да не вышло.

Потому что труба моя, когда я на Сатурн ее наводил, глядела аккурат поверх забора — на дом Клавдии Никитичны. Сатурн-то низко стоял, над самой ее крышей. А Клавдия как раз к окну подошла занавеску задернуть — и видит: сосед Наумыч в огороде, в темноте, к длинной черной трубе прильнул и прямо ей в окно целит.

Наутро деревня гудела.

К обеду я уже был не Наумыч, а «этот, который в трубу за бабами подсматривает». Бабка Шумилиха у колодца отвернулась. Клавдия при встрече так покраснела, будто это она виноватая. А Захар — тот и вовсе ходил именинником: и спор, значит, выигрывает, и соседа посрамил разом.

Собрали собрание. В клубе. Председатель, Тимофей Сергеич, сидит хмурый, бумажкой обмахивается.

— Ну, Петр Наумыч. Объяснись перед обществом. Что за наблюдения ведешь по ночам?

И все на меня. Сорок пар глаз. Клавдия в углу платочек мнет.

Я встал. И говорю:

— Общество. Пойдемте.

— Куда еще?

— На огород. Ко мне. Стемнеет — и пойдем. Я вам покажу, за кем я подсматриваю.

Посмеялись, но пошли. Куда денешься — интересно же.

Стемнело. Выстроилась вся деревня в очередь к моей трубе, промеж грядок, как за керосином. И я каждого сам наводил, за плечо придерживал: гляди, мол, вон туда, не дыши.

И вот что было.

Подходили они к трубе — кто с усмешкой, кто с руганью. А отходили — молча. Как воды в рот. Первым глянул кузнец Степан, здоровенный, кулак с чугунок, — приник, замер, а потом тихо так: «Мать честная...» И отошел, и в небо смотрит, шапку снял. Бабка Шумилиха глянула да перекрестилась. А Клавдия Никитична — та поглядела дольше всех, выпрямилась и говорит мне, при всех:

— Прости, Наумыч. Дура я старая.

— Да это вы простите, — говорю. — Я ж на него, на Сатурн, а не на вас.

Один Захар держался.

Подошел последним. Долго глядел. Уж и стемнело совсем, роса пала, а он все стоит, к трубе прилип. Наконец разогнулся. Все ждут — признает ли, отдаст ли пол-литра.

— Волосок, — говорит.

— Чего?

— Волосок на стекле у тебя застрял. Оттого и колечко. А планета — она голая.

Я снял трубу с ножек, продул стекло, платком протер, свой единственный седой волос ему на ладонь положил — вот, гляди, нету волоска. Навел снова.

— Смотри.

Захар глянул. Кольцо на месте.

Помолчал он. Пожевал губами, как тогда, над журналом. И говорит:

— Значит, два волоска было.

И пошел домой, спину прямо держит, гордый. Пол-литра так и не отдал. А деревня хохотала до самого клуба.

Трубу я не спрятал. Стоит и посейчас на огороде, укрыл ее от дождя старухиным платком. Захар, между прочим, теперь через день приходит. Молча. Сядет на ведро — я ему пустое подставляю, чтоб гремело, для порядку, — и глядит. Час, другой.

А про волоски больше не поминает. И то ладно.

Калоши, или Как я чужую гордость по лужам носила

Калоши, или Как я чужую гордость по лужам носила

Есть на свете вещи, о которых в приличном обществе говорить не принято, а они между тем и правят всем. Калоши, например.

Платье можно занять у сестры. Шляпку — переделать из прошлогодней, подколов свежую розу, и никто не догадается. Но калоши, господа, выдают человека с потрохами — потому что на них глядят снизу, украдкой, в ту самую минуту, когда полагают, что ты занята романсом и ничего не замечаешь.

Мои доживали седьмую зиму.

Правая была еще сносна. А левую сапожник Мендель — дай бог ему здоровья, покуда он еще в силах, — подклеил лоскутом от чужой автомобильной резины, и заплата эта, серая, бесстыжая, с этаким рубчиком поперек, отравляла мне существование сильнее, чем муж, мигрень и дороговизна, вместе взятые.

И вот — приглашение. Анна Сергеевна Бржозовская давала музыкальный вечер. Пела приезжая, из Харькова; уверяли, будто ей когда-то аплодировал сам... ну, кто-то там ей аплодировал, важное лицо, забыла фамилию, да и не в фамилии счастье. Весь наш круг ехал. И я поехала.

Дождь. Разумеется, дождь — когда у меня на левой ноге заплата, небо об этом осведомлено заранее и старается вовсю.

В передней — теснота, пар, чужие мокрые спины. Горничная Глаша, девица с лицом сонной коровы, сваливала калоши в общую кучу, как поленья к печке, безо всякого понятия. Я, улучив мгновение, свою левую — ту самую, с заплатой, — носком задвинула поглубже под лавку. Чтоб не срамила. Правую поставила скромно рядом, будто сиротка при живой матери.

Вечер тянулся.

Певица оказалась дама в лиловом, с бюстом, на котором, право, можно было сервировать чай на две персоны. Пела она про разбитое сердце и увядшие хризантемы — долго, с придыханием, закатывая глаза к люстре, точно там, наверху, у нее был припрятан еще один любовник. Мужчины млели. Дамы считали ее ноты и находили, что три она безбожно сфальшивила. Я насчитала пять, но я была не в духе — из-за калоши, из-за погоды, из-за жизни вообще.

Потом пили чай с наполеоном. Наполеон был вчерашний; тесто отсырело и прилипало к небу, как чужая тайна.

А потом — разъезд.

Вот тут, господа, и начинается настоящая музыка. Потому что вся эта нежность, все эти хризантемы и разбитые сердца слетают с людей в передней в одну секунду, и остается голая, честная борьба за свою калошу.

Толпа. Локти. Глаша мечется с чужими ботами в руках, будто спасает утопающих. И тут я вижу их.

Они стояли особняком, у самой стены. Новехонькие калоши «Треугольник», черные, глянцевые, с алой байкой внутри — теплой, ворсистой, как кошачье пузо. Восемь рублей, никак не меньше. Внутри, золотом по красному, клеймо. И носки у них были такие круглые, самодовольные, будто и они кому-то аплодировали в лучшие годы.

Я знала, чьи. Пелагеи Фоминичны, генеральши, вдовы. Дама грозная, в стеклярусе, глядела на всех так, словно мы у нее чего-то заняли и не отдаем.

И вот тут во мне что-то дернулось. Мелко, гадко — как рыбешка на крючке.

«А отчего бы, — сказала я себе, — и нет? Один разок. До извозчика. Ноги-то у нас, поди, одинаковые».

Свою левую — с заплатой — я так и оставила ночевать под лавкой. Пускай. А в генеральшины вступила обеими ногами разом, и — боже мой, до чего же сладко предается человек чужому теплу! Байка обняла меня, как родная мать, которой у меня, между прочим, отродясь не было такой ласковой.

Я выплыла на крыльцо королевой. Дождь хлестал — а мне что дождь? Я шагала по лужам, нарочно по самой середине, шлеп, шлеп, и каждая лужа была мне подданной.

Дома разулась — и обомлела.

Носки у обеих калош были плотно, старательно, с любовью набиты газетой «Речь». Смятой в комок, пожелтелой, за прошлый еще, кажется, месяц.

Велики они были генеральше. На два номера. Куплены, стало быть, по случаю, на распродаже, за полцены — и всю зиму гордая Пелагея Фоминична носила свое великолепие, подложив под пятку вчерашнюю политику, и глядела на нас сверху вниз глазами человека, который твердо знает, что у него внутри.

А внутри — газета.

Я сидела на сундуке и хохотала одна, в мокром чулке, покуда не заболел бок.

Наутро явилась генеральшина Дуняша — сконфуженная, красная. Барыня, дескать, по ошибке чужие надели, вот, воротить велено-с. И протягивает мне... мои. Правую сироту и левую — ту, с заплатой, которую я так глубоко хоронила под лавкой.

— А барыня как? — спрашиваю, обмирая. — Ничего не сказали?

— Сказали-с, — вздыхает Дуняша. — Сказали: «Вот у людей, гляди, калоши как калоши. Крепкие. С заплатой — а честные».

Так мы и разошлись, каждая при своем. Она — при газете. Я — при заплате.

И обе, заметьте, остались очень собою довольны. А это, господа, и есть тот самый мир, о котором в приличном обществе говорить не принято.

Кукушка, или Как Тимофей Ерохин деревне время выправлял

Кукушка, или Как Тимофей Ерохин деревне время выправлял

Кукушку Тимофей Ерохин привез из района в мешке из-под комбикорма. Чтоб не завидовали раньше срока.

Часы были стенные, с гирьками на цепочках, с домиком, и в домике — дверца. За дверцей жила птица. Четырнадцать рублей двадцать копеек. Тимофей выложил их в райпо не моргнув глазом, хотя дома, бывало, за рубль с Насти три дня стружку снимал.

Повесил на кухне, промеж рукомойника и календаря. Подтянул гирьки. Сел на табурет. И стал ждать.

В четыре часа дверца — щелк. Выскочила птица, деревянная, крашенная синькой, и заорала: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку. Четыре раза, ровнехонько. И обратно в домик.

Настя ахнула. А Тимофей просидел так до пяти, не шелохнувшись, будто на чужой свадьбе. В пять птица вышла снова. Все сошлось.

— Вот это, — сказал он тихо, с уважением, — точность. Это тебе, Настасья, не по петуху жить.

С того часа Тимофей и заболел временем.

Выверял он кукушку по радио. Была у него на стене черная тарелка, и в тарелке той аккурат в полдень пикало: пи-пи-пи-пиии. «Московское время — двенадцать часов». Тимофей под эти пиканья замирал, ловил последний писк, как рыбу под корягой, и переводил стрелки. Раз, другой, третий. Пока не выучил кукушку идти минута в минуту с самой Москвой.

А выучил — понес в народ.

Первым попался у колодца дед Пахом. Стоял, ведро цеплял.

— Пахом Игнатьич, а времечко-то у тебя которое?

Дед задрал бороду к солнцу, прищурился.

— Дык обеденное. К обеду, стало быть.

— «К обеду»! — Тимофей аж крякнул. — А точно?

— Куда уж точнее. Пузо бурчит.

— Пузо! — Тимофей развел руками, будто ему всю жизнь объясняли, а он только теперь понял, с кем живет. — Человек, Пахом, на Луну скоро полетит. По секундам все, по науке. А ты — пузо. Стыдоба.

Дед подумал.

— А чего мне на Луне-то делать, — говорит. — Я и тут, у колодца, неплохо стою.

Вот на этом самом месте у них и вышел спор. Долгий. О смысле, значит, жизни — прямо у колодца, при полном ведре.

Тимофей доказывал, что без точного времени человек — не человек, а так, тварь бессловесная, живет по солнышку да по петуху, и оттого во всем отсталость. А дед Пахом гнул свое: что солнце-де на небе триста лет висит и не опаздывало ни разу, а Тимофеева синяя птица — тьфу, деревяшка на гирьке, сегодня есть, завтра гиря оборвется.

— Оборвется! — кипятился Тимофей. — Да у меня по ней вся Москва сверяется!

— Ну и пущай сверяется. Тебе-то с того навар какой?

Навару не было. Была одна гордость. Но гордость, братцы, — она хуже навара, за нее человек и в петлю, и в дураки.

Стал Тимофей деревню на свое время переводить. Кого ни встретит — сразу: «А у тебя отстают на семь минут, я мерил». Бабам у магазина объявил, что открытие теперь в девять ноль-ноль по кукушке, а не «как продавщица встанет». Клубному киномеханику Кольше внушил: сеанс — ровно в восемь, и ни секундой позже, культура это или где.

И, что удивительно, поверили. Кукушка — она ведь синяя, крашеная, из района. Ей верили больше, чем солнцу. Солнце — оно ничье, а кукушка — Тимофеева, при хозяине.

Неделю деревня жила по Ерохину. Доярки на дойку шли по кукушке. Кино крутили по кукушке. Автобус ждали по кукушке — и, надо сказать, автобус первым и заартачился.

Потому как приехала из района комиссия. По надоям. И с комиссией — учителка новая, Валентина Сергеевна, из городских, с часиками на тонком ремешке.

Собрались в клубе. Тимофей — в первом ряду, при галстуке, весь из себя хронометр. И только начали — глядь на его руку, потом на свои часики.

— Товарищ, — говорит Валентина Сергеевна вежливо, — а у вас часы спешат. На семнадцать минут.

Тишина.

В клубе стало так тихо, что слышно было, как под полом мышь думает.

— Это как — спешат, — сказал Тимофей медленно. — Это у кого спешат.

— У вас. У меня радиосигнал, я утром сверяла.

— И у меня радио. Тарелка. Пи-пи-пи.

— Значит, вы поздний писк ловите. Надо по последнему, точному.

Тимофей сидел прямой, как гиря на цепочке. В груди у него что-то дернулось и оборвалось — вроде той самой гирьки. Семнадцать минут. Целую неделю вся деревня доила, крутила кино и встречала автобус на семнадцать минут раньше, чем весь остальной, будь он неладен, Советский Союз.

Доярки на него оглянулись. Дед Пахом с задних рядов крякнул — сладко так, отомщенно.

И надо бы Тимофею повиниться. Встать да сказать: виноват, мол, недоглядел за синей птицей.

А он встал — и сказал другое.

— Значит, — говорит, — так, граждане. Значит, это не я спешу. Это Москва отстает.

И сел. И руки на груди сложил.

Валентина Сергеевна поморгала и ничего не ответила — не нашлась. А деревня, между прочим, так на Тимофеевом времени и осталась. На семнадцать минут впереди всей планеты. Уж больно понравилось людям, что хоть в чем-то, а мы — первые.

Цитата 01 авг. 04:47

Александр Пушкин о благородстве чувств

Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем; но пусть она вас больше не волнует; я не хочу печалить вас ничем.

В тумане над столицей

В тумане над столицей

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Ночь, улица, фонарь, аптека» поэта Александр Блок. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.

— Александр Блок, «Ночь, улица, фонарь, аптека»

Опять над городом туман,
и фонари горят устало.
В моей душе — все тот же дурман,
что осень странницей соткала.

Иду по набережной. Тишь.
Вода чернеет под мостами.
А ты над бездною стоишь
и смотришь долгими глазами.

Кто ты? Виденье? Тень? Свеча,
в окне мелькнувшая когда-то?
Ты приближаешься, шепча
слова беззвучного заката.

И я иду, покорно нем,
в твой сон, в туман, в твои чертоги,
где нет ни времени, ни тем,
ни возвращения дороги.

Гори, звезда, в моем окне,
над мертвой, каменной столицей.
Все это, может быть, во сне.
А может — вовсе не случится.

Статья 01 авг. 04:38

Мехико, 1951: суд отпустил Берроуза за смерть жены — он ответил книгой, которую запрещали в США

Мехико, 1951: суд отпустил Берроуза за смерть жены — он ответил книгой, которую запрещали в США

2 августа 1997 года. Лоуренс, штат Канзас. Восемьдесят три года, сердечный приступ — самая обычная смерть, какую только можно придумать для самого необычного писателя XX века. Двадцать девять лет прошло. И до сих пор непонятно: гений он был или чудовище. Скорее всего — и то, и другое одновременно, причём в равных долях.

Начнём с того, о чём принято мямлить и опускать глаза. Мехико-Сити, сентябрь 1951 года, пьяная вечеринка, Берроуз решает повторить трюк Вильгельма Телля — поставить стакан на голову жены Джоан Волмер и сбить его выстрелом из пистолета. Промахивается. Пуля попадает ей в лоб. Джоан умирает почти мгновенно. Мексиканский суд признаёт это неосторожным обращением с оружием; полтора года условно — и Берроуз выходит на свободу практически без последствий.

Всё.

Сам он потом скажет то, от чего до сих пор передёргивает литературных критиков: смерть Джоан, дескать, и толкнула его к писательству, «завладела мной, оставив мне выбор — писать или жить в постоянной осаде духа, который меня уничтожит». Красиво сформулировано. Правда ли это оправдывает произошедшее — вопрос отдельный, и однозначного ответа тут нет, как бы ни хотелось.

Первая книга, «Джанки» (1953), вышла под псевдонимом Уильям Ли — в дешёвом покет-издании, вперемешку с обложкой про наркоманов и полуголыми девицами, как бульварное чтиво для вокзальных киосков. Издатель откровенно боялся: текст читался слишком честно для эпохи, когда о зависимости полагалось либо молчать, либо морализаторствовать. Берроуз не делал ни того, ни другого. Он просто описывал ломку — по часам, по симптомам, без прикрас и без надрыва. Врачи потом признавали: клинически точнее не напишешь.

А дальше случился «Голый завтрак» (1959) — книга, которую в 1966 году судили в Бостоне за непристойность. Последний в истории США громкий процесс против романа как такового; на защиту встали Гинзберг и Мейлер, суд роман оправдал, и с этого момента, можно сказать, официальная цензура художественной прозы в стране закончилась. Хлопнула дверью — и всё, тишина.

Технически «Голый завтрак» устроен странно даже сегодня. Разрозненные эпизоды, никакой линейной истории, персонажи то появляются, то растворяются в тексте без объяснения. Дело в методе cut-up, который Берроуз разработал вместе с художником Брайаном Гайсином: страницы буквально разрезались ножницами и склеивались заново в произвольном порядке. Идея была в том, что случайность вскрывает скрытые смыслы, которые логика прячет. Звучит как розыгрыш; работает — как ни странно.

Влияние этого приёма — тема отдельного разговора. Дэвид Боуи писал тексты песен методом cut-up. Radiohead собирали строчки для альбома Kid A похожим способом, вытаскивая фразы из шляпы. Название группы Steely Dan — это, если кто не в курсе, отсылка к предмету из «Голого завтрака», о котором в приличном обществе лучше не уточнять. Курт Кобейн записал с Берроузом совместный трек «The Priest They Called Him» за четыре года до собственной смерти — два человека из разных эпох зависимости нашли общий язык быстрее, чем можно было ожидать.

Отдельная линия — киберпанк. Уильям Гибсон, автор «Нейроманта», прямо называл Берроуза одним из главных ориентиров: сам термин «Интерзона» из берроузовской прозы отзывается эхом в архитектуре гибсоновского киберпространства. И вот тут начинается по-настоящему неуютное совпадение. Берроуз писал про «контрольные системы», управляющие людьми через язык, повторение, зависимость от источника информации — писал это в шестидесятых, задолго до алгоритмических лент и бесконечного скролла. Перечитайте пассажи про «вирус слова» сегодня — и станет не по себе от того, насколько это похоже на описание вашей утренней прокрутки соцсетей.

Зависимость, кстати, отдельная тема, и тут Берроуз не был ни героем, ни поверженным. Он употреблял героин с перерывами почти всю жизнь, пробовал апоморфиновую терапию, читал лекции о наркополитике — и умудрялся при этом оставаться едким, ироничным собеседником, а не жертвой из назидательной брошюры. Его тексты не романтизируют зависимость и не осуждают её с кафедры; они просто фиксируют, как оно есть. Именно этой честности не хватает девяноста процентам современных текстов на ту же тему.

Что в итоге. Двадцать девять лет без Берроуза — и разговор о нём так и не свёлся к сухой музейной табличке. Слишком неудобная фигура: убийца по неосторожности (или всё же нет — вопрос открыт), наркоман, гей, литературный террорист, автор, придумавший метод письма из ножниц и клея. Систему контроля, о которой он писал полвека назад, мы теперь носим в кармане и называем смартфоном. Может, поэтому его так и не получается сдать в архив — слишком много совпало.

Микроистории 01 авг. 04:30

Билет до конечной

Билет до конечной

Тамара Витальевна тридцать лет пробивала билеты в трамвае номер девять. Компостер щелкал, маршрут не менялся — менялись только лица.

Она помнила их не по именам. По приметам. Вот этот всегда садится у окна, раньше утыкался в книгу, теперь в телефон. А эта девочка выросла из школьной формы в свадебное платье — Тамара видела оба наряда через одно и то же стекло вагона.

Сегодня последняя смена. Компостер отдала в музей депо, сумку с мелочью сдала в кассу.

На конечной подошла женщина с коляской.

— Вы возили меня в школу. Спасибо, что помните.

Тамару кольнуло — имени она правда не помнила. Помнила бант. Синий, слегка перекошенный, как будто мама завязывала второпях.

Байки 01 авг. 04:28

Еж в щитке

Еж в щитке

Работаю электриком на два района под Рязанью восемнадцатый год, вызовов хватает — от перегоревшей проводки до "весь дом гудит, а почему сами не знаем". В межсезонье звонков особенно много: дачники приезжают, включают технику после зимы, а проводка встречает их искрами.

Позвонила Валентина Петровна, поселок за Рязанью, участок пятнадцать соток. Голос дрожит: "Приезжайте скорее, в щитке что-то шуршит и попискивает, боюсь замыкания". Ладно, думаю, мышь опять завелась — обычное дело для деревянных домов.

Приезжаю. Дом старый, шестидесятых годов, щиток советский, чугунный почти. Открываю — а там... тишина. Полная. Постоял, прислушался — ничего.

Только собрался закрывать крышку, как из-за автомата высовывается нос. Маленький. Влажный. За ним — колючая спина.

Еж. Обыкновенный, свернулся между проводами, будто это его законная квартира с пропиской.

Валентина Петровна за спиной охнула так, что я чуть молоток не выронил. "Это что, крысиный еж? Мутант?" Объясняю: лесной, залез погреться — щиток теплый, провода гудят слегка, вот и облюбовал.

Стал доставать — а он фыркает, сворачивается плотнее, иголки топорщит. Пришлось в перчатках, аккуратно, будто сапер разминирование ведет. Вынес на участок, отпустил под кустом смородины.

Дальше — рутина: заменил автомат, подтянул клеммы, проверил изоляцию. Часа два провозился. Еж, к слову, за это время дважды возвращался к щитку — видно, полюбилось местечко.

Валентина Петровна чаем напоила, за стол усадила, рассказывает соседкам по телефону: "Электрик у меня прямо экстрасенс, животных из проводки вытаскивает голыми руками!" Я скромно отмалчиваюсь, чай пью.

Через неделю звонок повторный. Тот же щиток, тот же голос, только теперь веселый: "Приезжайте, у меня опять гость!" Приезжаю — а там уже не еж, а целое семейство: ежиха и три ежонка, все в щитке, все довольные.

Пришлось ставить сетку на вентиляцию щитка — от греха подальше. Валентина Петровна до сих пор всем рассказывает, что у нее дом с зоопарком внутри стен. А я все думаю: хорошо, что не оса завела гнездо. С осами разговор был бы совсем другой.

Новости 01 авг. 04:24

Письмо Оруэлла за месяц до смерти раскрыло: «1984» — это не предупреждение, а зеркало

Письмо Оруэлла за месяц до смерти раскрыло: «1984» — это не предупреждение, а зеркало

Джордж Оруэлл умирал медленно. Туберкулез пожирал его органы, а сознание оставалось ясным. В июне 1949 года, лежа в английской клинике, он написал письмо своему издателю Фредерику Уорбургу.

Письмо пролежало в архиве неупорядоченным семьдесят пять лет.

Отрывается оно словами, которые звучат как исповедь: «Я написал эту книгу не для предупреждения. Это не о том, что будет. Это о том, что есть». Дальше — абзац, вычеркнутый автором трижды. По ошибке архивисты не заметили его при первой каталогизации.

Оруэлл объясняет в письме: сцены из «1984» — не фантазии пророка. Это сцены из жизни, которую он видел лично. Кабины для пыток из испанской гражданской войны, пропаганду из нацистской Германии и советской России, двойное мышление из интеллектуальных салонов Лондона. Да, смешанные, переплетенные, переусложненные. Но узнаваемые.

«Я боюсь только одного: что люди прочитают эту книгу и скажут, что это преувеличение. Они же не заметят, что преувеличено совсем немного», — гласит один фрагмент.

Еще интереснее технические детали. Главу про «Министерство Любви» он переписал семь раз. Сцену допроса Уинстона — четырнадцать. Каждый раз пытался удалить «лишнюю жестокость». Каждый раз возвращал ее назад, потому что это была реальность, смягченная для публики.

Последний абзац письма больше всего поражает. Оруэлл пишет (и здесь его почерк дрожит): «Если эта книга будет издана и прочитана, я желаю одного: чтобы ее запретили везде, где она особенно правдива. Потому что правда всегда под запретом».

Письмо вызвало переполох в британской литературной среде. Профессор Оксфорда Дэвид Бригс заявил, что это меняет все понимание романа: «Мы читали «1984» как о будущем. На самом деле — это о настоящем, написанном человеком, который уже видел конец света».

Коворкинг, или Как я в улье место высиживал

Коворкинг, или Как я в улье место высиживал

Пенсию я встретил без паники. Тридцать один год проверял чужие сметы в проектном институте, привык к тишине и к тому, что меня никто не трогает.

А дочь решила, что мне скучно.

Дочь у меня добрая, но с идеями. Это, скажу я вам, сочетание опасное. Приезжает в субботу, пьет чай, потом достает телефон — и по лицу уже видно: сейчас что-нибудь произойдет.

— Пап, ты же хотел книгу. Про институт, про людей. Дома не напишешь, дома диван и телевизор. Я тебе купила место.

— Какое место?

— В коворкинге. Это где работают.

Вот, думаю. Всю жизнь работал в конторе, которая называлась просто «институт», а теперь есть отдельное помещение, где люди специально ходят работать, и называется оно так, что и выговорить неловко.

Место это находилось на третьем этаже бывшей фабрики. Кирпич, трубы под потолком крашеные, лампы как в цеху. За стеклянной дверью — стойка, а за стойкой — молодой человек по имени Кирилл. Улыбка ровная, будто ее ему выдали вместе с должностью.

— Добро пожаловать в пространство, — говорит.

Я огляделся. Пространство как пространство. Столы длинные, за столами — человек пятнадцать, все в наушниках, все смотрят в свои ноутбуки. Тихо. Так тихо, что слышно, как кто-то жует.

— А чем тут, — спрашиваю, — люди заняты?

Кирилл задумался. Я потом понял: он и сам толком не знал.

— Кто чем. Дизайнеры, разработчики. Есть девушка, которая ведет блог про осознанность.

— Про что?

— Про осознанность.

Спрашивать, что это, я постеснялся. В моем возрасте признаваться в незнании — все равно что признаваться в глухоте: сразу начинают кричать и жалеть.

Место мне досталось у окна. Ноутбука у меня нет, я принес общую тетрадь в клеточку и две ручки. Синюю и запасную. Сел. Открыл. Написал сверху: «Люди наших смет». Красиво. Потом задумался — и на этом первый рабочий день, в общем, кончился.

Зато я обнаружил кофе.

Кофе тут был бесплатный, из машины. Нажимаешь — течет. И печенье в вазочке, овсяное. Я выпил три стакана и съел, честно скажу, все овсяное печенье, какое было. Дома-то мне сахар нельзя, а тут — общественное, значит, вроде и не считается.

На второй день я написал первую фразу. «Смету, дорогой читатель, составляет не бухгалтер, а совесть». Перечитал. Вычеркнул. Слишком, думаю, торжественно для тетради за сорок рублей.

А на третий день ко мне подсел сосед.

Сосед был бородатый, лет тридцати, в наушниках размером с блины. Наушники он снял и говорит:

— Извините. А вы что пишете? Вы уже второй день просто сидите и смотрите в окно. Это медитация?

— Это, — говорю, — работа мысли. Пишу про институт.

И рассказал ему один случай. Как у нас в семьдесят девятом инженер Полторацкий провел в смету персональную финскую баню, замаскировав ее под «узел водоподготовки». И как это вскрылось на комиссии из-за одного лишнего вентиля.

Бородатый смеялся так, что вазочка подпрыгивала.

К концу истории вокруг стояло уже пятеро. Девушка про осознанность. Двое разработчиков. Кирилл от стойки тянул шею. Наушники были сняты у всех.

— А еще? — спросил кто-то.

И я рассказал еще. Про завхоза Сидоренко, который списывал линолеум пятнадцать лет подряд, а линолеум, между прочим, так ни разу и не постелили. Про женщину из планового, которая плакала над каждым отчетом, а отчеты сдавала первой. Про то, как у нас однажды на субботнике посадили дуб, а он оказался пластмассовый — для озеленения, из соседнего управления привезли по ошибке.

Люди слушали. Люди, которые платят, между прочим, деньги за то, чтобы сидеть в тишине и работать, — слушали меня и не работали вовсе.

Так прошла неделя. Книгу я не двигал ни на строчку. Зато меня знал весь третий этаж. Меня звали Кузьмичом. Мне грели кофе. Девушка про осознанность записывала мои истории в телефон — «для контента», сказала она, и я сделал вид, что понял.

А в пятницу меня позвал Кирилл.

Улыбка была на месте, но какая-то усталая. Будто ее всю неделю сильно эксплуатировали.

— Иван Кузьмич. Я хочу вернуть вам деньги.

— За что?

— За абонемент. Три тысячи девятьсот. Понимаете, — и он посмотрел на потолок, будто там был написан ответ, — у нас упала концентрация. У людей. Резиденты жалуются. То есть не жалуются, наоборот. Они говорят, что у нас стало весело. А коворкинг — это не про весело. Это про фокус.

— То есть, — уточнил я, — вы мне возвращаете деньги за то, что со мной интересно?

— В целом да.

Я сидел и думал. Тридцать один год я проверял сметы, и меня держали за то, что я тихий, незаметный и никого не трогаю. Вышел на пенсию — и первый раз в жизни оказался нужен людям. И за это же меня, впервые в жизни, попросили на выход. С возвратом.

Деньги я взял. Овсяное печенье, я считаю, я все равно отработал.

У дверей меня догнал бородатый.

— Кузьмич, а куда вы теперь?

— Домой, — говорю. — Там диван и телевизор. И, между прочим, полная тишина.

— А книга?

— А книгу, — сказал я, — я, пожалуй, напишу. Про одно место, где пятнадцать взрослых людей платят деньги, чтобы молчать. И про то, как они мне обрадовались, когда я заговорил.

Бородатый кивнул. Потом снял со своих блинов наушники и протянул мне.

— Возьмите. С шумоподавлением. Дома пригодится.

Я не взял. У меня дома и без техники тихо. Тридцать один год как.

Барометр, или Как Гришка Ознобишин погодой заведовал

Барометр, или Как Гришка Ознобишин погодой заведовал

Гришку Ознобишина у нас в Ясашном звали Тучей. Не за характер — характер у него был мягкий, покладистый, — а за то, что он взялся погоду знать наперед. Или думал, что знает. Это, братцы, разница тонкая, как волосок, и об нее-то Гришка и споткнулся.

А началось все с барометра.

Поехал он по весне в район за рубероидом. Рубероида не привезли — обычное дело. Гришка потолкался в сельмаге, поглядел на хомуты, на резиновые сапоги, на гипсовый бюст какого-то заслуженного деятеля, у которого нос был отбит и подмазан известкой, — и вдруг углядел на полке барометр. Круглый, в дубовом ободке, стрелка золоченая, а по кругу написано учено и строго: «Буря. Дождь. Переменно. Ясно. Великая сушь».

Девять сорок. Гришка отдал не торгуясь.

Вез домой на груди, под телогрейкой, будто икону из района. И всю дорогу в кузове грузовика прижимал к ребрам, чтоб не растрясло на ухабах.

Повесил в горнице над геранью. Постучал ногтем по стеклу — стрелка дрогнула и поползла к «Ясно».

— Все, — сказал Гришка бабе. — Теперь мы с им наравне.

— С кем это? — Настасья как раз квашню месила, руки по локоть в тесте.

— С природой.

Настасья посмотрела на мужа, потом на прибор, потом опять на мужа — и ничего не сказала. Что тут скажешь. Пятнадцать лет прожили, а он все чудит.

С того дня Гришка при погоде состоял неотлучно. Утром — к барометру. В обед — к барометру. Ночью, случалось, встанет в одном исподнем, шлепает босыми пятками по холодным половицам, чиркнет спичкой, посветит на стекло — и, довольный, обратно под одеяло: порядок, идет на «Переменно».

И ведь угадывал.

То есть как угадывал. В покос вышла бригада сено ворошить, небо чистое, ни облачка, а Гришка стоит у прясла и головой качает:

— Убирайте в копны. К вечеру польет.

Над ним посмеялись. Бригадир Кузьма даже присвистнул. А в семь часов как хлынуло — три дня потом сено сохло. У всех сгнило, а у Гришки в копнах — сухонькое, звонкое. С той поры к нему и повалили. То одна баба: «Гриш, а белье-то вешать?» То другая: «Гриш, а картоху окучивать нонче?» И Гришка отвечал. Важно, с расстановкой, будто с самого неба депешу принял.

Вознесся, одним словом.

А тут возьми да приедь к нам новый агроном — Желтоухов Петр Петрович. Молодой, в очках, с портфелем желтой кожи, и на все у него радио. Скажет ему репродуктор поутру «малооблачно» — он и ходит весь день малооблачный, довольный собою до последней пуговицы на кителе.

Столкнулись они с Гришкой у сельмага. При народе, что важно.

— Слыхал, Григорий, — говорит агроном и очочки протирает, — будто ты у нас заместо гидрометцентра. Барометр, говорят, завел?

— Завел, — Гришка скромненько так.

— И что ж он у тебя на субботу кажет? У нас в субботу силос закладывать, я звеньям наряд выписал.

— На субботу дождь, — говорит Гришка. — С обеда. Часа в три пополудни.

Агроном аж портфель к пузу прижал.

— Да ты что, Григорий. Радио — ведро обещает. Антициклон над всей областью.

— Радио на всю область одно, — говорит Гришка тихо, — а туча-то над нашим полем — своя. Она в радио не прописана.

Народ загудел. Кто-то хохотнул в кулак. А Желтоухов покраснел — до ушей, до самых очков, — потому как гонор ему при людях задели, а гонор у городского человека штука нежная.

— Ну давай, — говорит, — на спор. Будет в субботу твой дождь — я перед всем правлением встану и скажу, что ты, Ознобишин, науку за пояс заткнул. А не будет — снимаешь свою шарманку и сдаешь в клуб. В уголок природы. Детишкам.

— Идет, — сказал Гришка. И разошлись.

А в субботу утро встало — золото. Ни ветерка, ни облачка, роса, жаворонок в небе колокольчиком. И вот тут, братцы, случилось самое смешное.

Гришка подошел к барометру, а стрелка-то — на «Великой суши».

Он по стеклу — тюк. Стрелка ни с места. Он ногтем — тюк-тюк. «Сушь». Стоит Гришка перед своим оракулом босой, чешет в затылке.

— Гриша, — Настасья из-за печки, — аппарат-то на сухо стал. Может, повинишься перед агрономом, покуда не поздно? Осрамишься ведь на все правление.

Гришка постоял. Послушал чего-то в себе — долго, минуты две, а может, все пять, кто их считал. Потом крякнул, потер себе колено — левое, которое он еще парнем на сплаве застудил, под лед ухнув, — и говорит:

— Аппарат аппаратом. А нога не обманет. Ноет с ночи, спасу нет. Быть воде.

И пошел на люди. В сапогах. С зонтом от дождя — единственным на все Ясашное, у покойной тещи одолженным.

В три часа пополудни как поддало с юга! Небо в минуту сомлело, потемнело, и хлынуло стеной — да с градом, да с ветром. Силос у агронома весь размокло. А Гришка стоял под зонтом посреди улицы, мокрый до нитки, и лицо у него было — как у человека, который наконец-то со всей вселенной поквитался.

Желтоухов, надо отдать, слово сдержал. В понедельник на правлении встал и сказал: так, мол, и так, товарищ Ознобишин погоду знает вернее науки, и это, товарищи, феномен. И сел, красный.

А феномен-то, братцы, вот в чем. Барометр Гришкин с первого дня был порченый — не то в грузовике на ухабах пружинку сбило, не то еще в районе таким продали. Стоял он колом то на «суши», то на «переменно» и за всю свою службу ни разу правды не сказал. Гришка это знал. С самого начала знал. А молчал.

Потому что настоящий барометр у него был под столом. Левое колено. Застудил на сплаве — с той поры к дождю крутит и ноет, вернее всякого антициклона.

Барометр же так и висит над геранью — для красоты и для гостей. Придет кто, Гришка важно стукнет по стеклу ногтем, брови сдвинет: «Что ж, наука кажет — быть перемене». А сам под столом тихонько колено потирает. И слушает.

Его и посейчас у нас Тучей зовут. И, между прочим, дождя без него никто в Ясашном не ждет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд