Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Статья 18 июля 12:37

5 книг про море и тех, кто не смог без него жить

5 книг про море и тех, кто не смог без него жить

Море не отпускает. Спросите любого, кто хоть раз стоял на палубе и смотрел, как берег растворяется в дымке, — и вдруг понимал: именно сейчас он дома. Не на суше. Здесь.

Стихия, которая душит без разбора и топит без предупреждения, почему-то вызывает у людей что-то похожее на привязанность — не спокойную, семейную, а ту хищную, цепкую любовь, что не даёт усидеть на берегу дольше пары месяцев и заставляет снова и снова смотреть на прогноз ветра, будто там, за горизонтом, осталось что-то важное и недосказанное.

Пять книг. Пять разных морей.

«Моби Дик», Герман Мелвилл, 1851
Начнём с очевидного — иначе и нельзя. Эта книга не про кита. Точнее, и про кита тоже: там страниц сто, кажется, посвящено одной лишь анатомии китов, и это отдельное испытание для читателя. Но на самом деле «Моби Дик» — про одержимость, которая сжирает человека изнутри быстрее любой акулы. Капитан Ахав гонится не за добычей, он гонится за собственной раной, и чем дальше, тем яснее: море здесь просто декорация для драмы, которая могла случиться где угодно. Кому зайдёт: тем, кто готов продираться сквозь тяжеловесный слог ради финала, от которого потом неделю не можешь отделаться.

«Старик и море», Эрнест Хемингуэй, 1952
Короткая. Совсем не такая, как «Моби Дик» — ни грамма лишнего. Старик, лодка, рыба размером с лодку и три дня в открытом океане один на один со своей гордостью. Хемингуэй писал скупо, будто экономил каждое слово, как экономят пресную воду в шторм. И в этой скупости — вся сила: ни одной красивости, а читаешь — и к горлу подступает. Кому зайдёт: тем, кто не любит, когда автор разжёвывает эмоции за них — здесь всё держится на паузах между строк.

«Солёный лёд», Виктор Конецкий, 1969
А вот тут без пафоса вообще. Конецкий сам был капитаном — не кабинетным романтиком, а человеком, который реально водил суда через Северный Ледовитый, и это чувствуется в каждой странице. Никакой позы. Проза у него ироничная, слевка усталая, то и дело перебивает сама себя случайными наблюдениями: то про рацион на судне, то про странного механика, то вдруг философское отступление на полстраницы. Он писал так, как рассказывают в курилке между вахтами — без прикрас, но и без нытья. Кому зайдёт: тем, кто устал от глянцевой романтики моря и хочет узнать, каково там на самом деле — с бытом, холодом и людьми, а не только с волнами.

«Идеальный шторм», Себастьян Юнгер, 1997
Документалистика, но читается как триллер. Юнгер восстановил историю рыболовецкого судна, попавшего в один из самых страшных штормов в истории Атлантики, — по крупицам, по радиопереговорам, по показаниям выживших с соседних судов. Ни одной вымышленной детали, и от этого только страшнее. Автор не героизирует рыбаков — он просто показывает, кто идёт в море зарабатывать на жизнь, когда прогноз погоды уже не оставляет иллюзий. Кому зайдёт: любителям нон-фикшна и тем, кто хочет понять, почему люди возвращаются в профессию, которая может убить в любой рейс.

«Морской волк», Джек Лондон, 1904
Приключенческий роман старой закалки — с капитаном-тираном, философствующим между избиениями команды, с кораблекрушением и постепенным превращением слабого интеллектуала в человека, способного выжить среди волков. Джек Лондон вообще умел писать про людей на пределе, а тут этот предел — палуба шхуны посреди Тихого океана, где закон один: сильный прав. Книга спорная, местами жестокая, но затягивает так, что откладываешь её на следующий вечер с сожалением. Кому зайдёт: любителям крепкого приключенческого сюжета с философской начинкой, без розовых соплей.

На этом пока остановлюсь — хотя список можно продолжать бесконечно, море вообще щедро на истории. Делитесь в комментариях своими книгами про океан, шторма и людей, которые почему-то выбрали качку вместо твёрдой земли. Обязательно почитаю.

Статья 18 июля 12:35

21 год он писал стихи женщине, которую видел от силы раз десять — так появился европейский сонет

21 год он писал стихи женщине, которую видел от силы раз десять — так появился европейский сонет

652 года. Именно столько прошло с 19 июля 1374 года, когда во французском Аркуа нашли старика, уснувшего над рукописью и не проснувшегося. Красивая смерть, литературная — он буквально умер за книгой. Иронично, что писал он в тот момент про Вергилия. Ну как иронично — Петрарка вообще всю жизнь что-то писал про кого-то великого, надеясь встать рядом.

Встал. Причём не туда, куда планировал.

Он был уверен, что его главный труд — это «Африка», латинская поэма о Сципионе Африканском, написанная гекзаметром в подражание Вергилию. Серьёзная вещь. Государственная, если хотите. За неё в 1341 году его короновали лавровым венком в Риме — событие, которое сам Петрарка срежиссировал с упорством продюсера, у которого горит премьера. Письма разослал заранее. Маршрут коронации продумал. Речь написал за месяц. И вот стоит он, лауреат, весь в лавре — а поэму эту сегодня открывает разве что на филфаке, под давлением расписания.

Зато сборник, который он всю жизнь считал баловством — «Canzoniere», 366 стихотворений о любви к некой Лауре, — стал тем самым текстом, из-за которого потом выросли Шекспир, Ронсар и половина влюблённых подростков итальянского Возрождения. Вот такая ирония судьбы: серьёзное забыли, несерьёзное живёт до сих пор.

Кто такая эта Лаура — вопрос отдельный и, честно говоря, слегка неловкий. Историки спорят: то ли реальная женщина, встреченная им в авиньонской церкви в 1327 году, то ли литературная конструкция, слепленная из тоски по идеалу. Известно, что она была замужем. Известно, что Петрарка видел её считаное количество раз за жизнь. Диалога между ними, судя по всему, не случилось вообще — во всяком случае, ни строчки об ответном разговоре он не оставил. Но это не помешало ему двадцать один год посвящать ей сонеты. После её смерти в 1348 году (чума, та самая, «Чёрная») он продолжил писать ещё дольше — уже вдогонку призраку.

Вот тут стоит остановиться и честно сказать: если бы такое поведение описал современный психолог, слово «одержимость» прозвучало бы быстро. Но именно из этой одержимости родилась форма — итальянский сонет, четырнадцать строк, которые потом заимствуют англичане, слегка перекроят и назовут шекспировскими. Без авиньонской церкви и женщины, с которой он толком не общался, не было бы структуры, по которой позже напишет «Сонеты» сам Шекспир. Странная у поэзии генеалогия.

Ещё один парадокс, который любят упускать в школьных учебниках: именно Петрарка изобрёл термин «Тёмные века». Не историки будущего придумали — он сам, находясь внутри собственного XIV столетия, объявил всё, что было после падения Рима и до него самого, провалом. Мраком. Эпохой без света. А себя, соответственно, назначил границей — тем местом, где свет снова включили. Согласитесь, скромностью тут и не пахнет. Но сработало: термин прижился настолько прочно, что мы до сих пор им пользуемся, хотя современные медиевисты морщатся и говорят, что Средневековье было не таким уж и тёмным.

Есть у него ещё одна книга, менее известная широкой публике — «Secretum», «Моя тайна». Написана как диалог с блаженным Августином, только Августин там ненастоящий, придуманный, — по сути, Петрарка спорит сам с собой в двух лицах. Обвиняет себя в тщеславии, в излишней привязанности к славе и к той самой Лауре, оправдывается, снова обвиняет. Читать это — примерно как подглядывать за чужой перепиской с психотерапевтом. Только терапевта нет, есть только он сам, раздвоенный, мучающийся и абсолютно неспособный остановиться.

Вот это, кстати, и есть главное, что он оставил нам — не сонеты даже, а сама идея, что о внутренних терзаниях можно писать честно. До него исповедальность в литературе существовала (вспомним Августина, с которым он и спорит), но именно Петрарка сделал разбор собственной психики литературным жанром для мирянина, не святого, не философа — просто человека с проблемами. Тщеславие. Похоть. Тоска. Всё как у нас с вами, только гекзаметром.

Он, кстати, обожал Цицерона настолько, что писал ему письма. В Рим, в первый век до нашей эры. Зная, что ответа не будет — но естественно, куда там. Это не помешательство, это литературный приём, но приём симптоматичный: человек всю жизнь разговаривал с теми, кто не мог ответить. С мёртвым Цицероном. С недостижимой Лаурой. С придуманным Августином внутри собственной головы. Прямого диалога с живыми у него, кажется, не особо получалось — зато с призраками он был красноречив как никто.

И вот тут — спустя 652 года — стоит спросить: а мы сильно от него ушли? Соцсети полны текстов, адресованных людям, которые их никогда не прочитают. Открытые письма в пустоту. Публичные признания несуществующему соседнику. Тщательно срежиссированные образы себя — совсем как та коронация в Риме, которую он готовил месяцами. Разница разве что в скорости публикации.

Петрарка не изобрёл любовь. Но он изобрёл способ её мучиться публично, красиво и очень, очень долго — и мы, кажется, так и не нашли способ получше.

Угадай книгу 18 июля 12:39

В палатах смерти: узнайте роман о борьбе за живность

Первого февраля в онкологический корпус Ташкентской медицинской клиники поступил новый больной.

Из какой книги этот отрывок?

Предутренний сад

Предутренний сад

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Шепот, робкое дыханье» поэта Афанасий Фет. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца...

— Афанасий Фет, «Шепот, робкое дыханье»

Еще ни звука в темном парке,
еще роса на лепестках,
но там, за прудом, вспыхнул яркий
и робкий отсвет в облаках.

Дохнуло. Дрогнула осока,
и по воде пошла игра —
как будто где-то, недалеко,
проснулась ранняя пора.

Не шелохнется сад росистый,
застыл, дыхание затая;
лишь клен, серебряный и чистый,
роняет капли в зеркала.

О этот миг — ни слов, ни мысли,
одно движение земли;
и звезды, что над садом висли,
в зарю прозрачную ушли.

Молчи, не тронь, не разбудите —
душа, как этот сонный пруд...
Еще мгновение — и в зените
восток, и птицы запоют.

Угадай автора 18 июля 12:39

Величие весеннего разлива: узнай автора

Кто не видел весенних разливов на Руси, тот не может представить себе этого величавого зрелища.

Угадайте автора этого отрывка:

Шутка 18 июля 12:38

Что на самом деле погубило мадам Бовари

Что на самом деле погубило мадам Бовари

Все уверены: мадам Бовари погубила любовь.

Ничего подобного. Ее погубила рассрочка. Платья, шали, портьеры у лавочника — все в долг, все «отдам потом».

Флобер, выходит, написал первый роман-предостережение про кнопку «купить в один клик». А мы читаем его как трагедию страсти. С полной корзиной наперевес.

Обратный путь «Атлантиды»: что вез корабль в темном трюме

Обратный путь «Атлантиды»: что вез корабль в темном трюме

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Господин из Сан-Франциско» автора Иван Алексеевич Бунин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Бесчисленные огненные глаза корабля были едва видны за снегом Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но еще громаднее его был корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем.

— Иван Алексеевич Бунин, «Господин из Сан-Франциско»

Продолжение

«Атлантида» шла назад. Та же самая, огромная, вся в огнях; та же музыка вздыхала и гремела в бальном зале, и все те же люди, откушав и переодевшись, кружились под нее, обмахивались, смеялись. А глубоко внизу, в железном чреве, в просмоленном ящике из-под содовой воды, лежал тот, кто еще две недели назад считал себя господином этой жизни.

Никто наверху о нем не помнил. Да и с какой стати? Мертвый — он теперь груз. Кладь. Пункт в судовой ведомости, писанный сухим почерком помощника капитана.

А жена его и дочь ехали в каютах первого класса, и к ним были внимательны, и им сочувствовали — ровно настолько, насколько это входило в стоимость билета, ни граммом больше. Дочь плакала по ночам, зарывшись в холодную подушку; и слезы ее были искренни, и горе настоящее, но и оно, это горе, как-то незаметно приладилось к распорядку дня: к завтраку в десять, к бульону в полдень, к пятичасовому чаю. Человек ко всему привыкает. В том-то и весь ужас — что привыкает.

Море качало.

В трюме было темно, пахло углем, сыростью и той особенной, ни на что не похожей тухлятиной железа, которое всю жизнь мокнет и всю жизнь ржавеет. Крыса пробежала по ящику, посидела, поводила усами и убежала — ей и то было любопытнее, чем людям.

Луиджи — тот самый коридорный, что еще недавно, приседая до полу, стучался в номер и голосом певучим, замирающим спрашивал: «Ha sonato, signore?» — Луиджи теперь, вспоминая покойника, изображал его перед горничными до колик, до слез. Складывал губы трубочкой, надувал щеки, хрипел, закатывал глаза — и девушки визжали, зажимая рты фартуками, и падали друг на дружку. Смешно ведь. Живой человек командовал, а теперь его в ящике везут, как ящик мыла. Как тут не смеяться? Смерть чужая всегда чуточку смешна — покуда не подойдет своя.

В бальном зале играли что-то из «Кармен».

А нанятая пара — красивый молодой человек и тонкая, прелестная девушка с невинно распущенными волосами, — та пара, что за деньги изображала счастливую любовь на потеху скучающей публике, снова танцевала. Он прижимал ее, она гибко клонилась к нему, замирала, и лица их сияли восторгом, и все умилялись; и никто, ни один человек в этом зале не знал, что им обоим давно уже смертельно, до зевоты надоело притворяться, что она была больна, а он груб с нею в каюте, и что настоящая их жизнь — там, за кулисами этого сияющего балагана, тускла и убога, как обои в дешевых номерах.

Они улыбались. За это платили.

Капитан, рыжий человек чудовищной величины и грузности, похожий на огромного идола, изредка показывался людям на мостике. И люди, глядя на него снизу вверх, верили ему, как верят золоченому божку; ибо он один знал курс, знал глубину под килем, знал, сколько железа и мяса несет на себе эта плавучая гостиница. А в самой утробе ее, в девятом кругу, у раскаленных топок, полуголые люди, багровые от пламени, кидали и кидали уголь в ревущие пасти — и пот их шипел, испаряясь, и грохот стоял такой, что своего голоса не слыхать.

Над ними — музыка.

Над музыкой — звезды, которых не видел никто, потому что все смотрели друг на друга.

А над звездами... нет, звезд-то как раз и не было. Вьюга. Тот же самый снег, что мел над Гибралтаром, когда корабль уходил в ночь; будто и не двигались вовсе, будто все это время «Атлантида» стояла на месте, а вокруг нее кружился один и тот же вечный снег, и одна и та же вечная тьма, и одна и та же музыка.

И Дьявол смотрел.

Он все так же стоял на каменных воротах двух миров, громадный, как утес, и следил, следил за уходившим кораблем своими глазами без век. Он не радовался. Ему было незачем радоваться — он и так знал наперед все, до последней мелочи: и кто из этих сияющих, кружащихся, жующих будет следующим; и в каком именно ящике его повезут; и как будет смеяться над ним какой-нибудь новый Луиджи; и как забудут его на другой же день. Он это видел уже тысячу раз. Он готов был видеть еще тысячу. Скука вечности — вот все, что оставалось на его каменном лице.

А корабль шел.

Многоярусный, многотрубный, весь в огнях, гордый и слепой, он резал черную воду, и вода смыкалась за ним без следа, будто его и не было. И тот, кто еще недавно был господином из Сан-Франциско — у которого было имя, и капитал, и жена, и дочь, и планы на два года вперед, и меню обедов, расписанное по дням, — тот лежал теперь без имени, без планов, без завтрашнего дня, головой к железной переборке, и слушал (если мертвые слышат) ровный, безучастный гул винта.

Тук. Тук. Тук.

Домой, значит. Везут домой. Он ведь так спешил жить, так долго откладывал жизнь на потом — до Италии, до тепла, до отдыха, заслуженного, оплаченного. И вот — приехал. И вот — везут. Первым классом заработал, третьим едет.

Море качало, и качало, и качало.

Наверху хлопнули пробки, грянул смех, женщина где-то счастливо взвизгнула. А внизу крыса вернулась и снова села на ящик — потому что там было теплее.

Цитата 18 июля 12:30

Александр Куприн о величии человека

Красота, дарованная природой, исчезает, но красота и достоинство, приобретенные человеком путем труда и борьбы, остаются на всю жизнь.

Статья 18 июля 12:33

Джейн Остин 209 лет считают автором любовных романов. Её письма доказывают обратное

Джейн Остин 209 лет считают автором любовных романов. Её письма доказывают обратное

18 июля 1817 года. Уинчестер, комната над лавкой на Коллледж-стрит. Женщина сорока одного года закрывает глаза в последний раз. Рядом сестра Кассандра. Больше почти никого.

Похоронят её через неделю в Уинчестерском соборе, и на плите высекут длинный текст про добродетель, кротость и христианское смирение покойной — ни слова о том, что при жизни эта женщина написала шесть романов, перевернувших представление о том, как вообще можно писать про любовь, деньги и человеческую глупость, не свалившись при этом в сентиментальную кашу, которой грешили буквально все её современницы. Издателя эпитафия тоже не интересовала. Слово «писательница» появится на плите почти через полвека — его дописали отдельно, будто спохватившись.

Сто десять фунтов. Ровно столько заплатили ей за все права на «Гордость и предубеждение» — не аренда, а продажа целиком, навсегда, без ройялти, без повторных изданий, без ничего. Роман к тому моменту переписывался и вылёживался пятнадцать лет. Первый вариант, названный «Первые впечатления», отец Остин пытался пристроить издателю ещё в 1797-м — отказ пришёл не глядя, даже рукопись не открыли.

Она публиковалась анонимно. На обложках стояло «By a Lady» — «сочинено дамой». Не потому что стеснялась; литература для женщины считалась занятием сомнительным, почти неприличным, а семья Остинов свою репутацию берегла. Даже когда авторство стало секретом Полишинеля и о ней говорили в лондонских салонах, сама она это не подтверждала и не опровергала. Принц-регент, известный повеса и мот, каким-то образом узнал, кто пишет эти книги, и через своего библиотекаря дал понять: следующий роман неплохо бы посвятить ему. Остин посвятила «Эмму». Как она сама писала знакомым — сквозь зубы.

Ирония.

Это, собственно, и есть её главное оружие, и большинство современных читателей его в упор не замечают. Первая фраза «Гордости и предубеждения» — про то, что холостяк с состоянием непременно нуждается в жене, — не романтическое заявление. Это ядовитый экономический тезис. Остин писала не про любовь. Она писала про брачный рынок в стране, где у женщины из хорошей семьи, по сути, было три пути: выйти замуж, остаться нищей приживалкой у родственников или умереть старой девой в чужой гостиной с вязанием в руках. Сама она выбрала третий вариант — по крайней мере, часть его. Замуж так и не вышла, хотя одно предложение приняла — и через сутки передумала.

Сестра сожгла письма. Из предположительно трёх тысяч, которые Джейн отправила за жизнь, до нас дошло около полутора сотен — Кассандра методично уничтожала переписку после её смерти, вырезая ножницами отдельные строчки из тех, что решила оставить. Что там было — злые шутки о соседях, неудобные признания, обычная бытовая желчь — теперь не узнает никто. Осталась причёсанная версия. Ирония в том, что и сама Остин, вероятно, одобрила бы такую редактуру. Она ненавидела, когда её видят настоящей.

При жизни книги продавались скромно. Известность пришла постепенно, лет через тридцать после смерти, когда племянник выпустил её биографию и слепил образ милой тётушки, писавшей в перерывах между вышивкой — образ, который прилип на полвека и мешает до сих пор. На самом деле она писала за маленьким столиком в общей гостиной, специально выбирая место у двери, которая скрипела — скрип предупреждал о гостях, и рукопись успевала спрятаться под другими бумагами.

Сегодня она на десятифунтовой банкноте. В Бате и Чотоне ходят организованные туры по её маршрутам, и люди платят немалые деньги за чай в костюмах эпохи Регентства. «Дневник Бриджит Джонс» — это «Гордость и предубеждение», переодетое в офисный костюм девяностых, причём буквально: сценарист признавалась, что держала роман открытым на столе. «Бестолковые» — это «Эмма», перенесённая в старшую школу Беверли-Хиллз. Мокрая рубашка Колина Фёрта в сериале 1995 года стала отдельным культурным явлением, хотя такой сцены у Остин, разумеется, никогда не было — озеро придумали сценаристы.

Вопрос не в том, почему она популярна спустя двести с лишним лет. Вопрос в том, почему нам так удобно её упрощать. Романтизировать женщину, которая всю жизнь методично высмеивала романтизацию брака, — акт довольно изощрённого неуважения. Но, видимо, так проще продавать открытки с цитатами про любовь на фоне пасторального пейзажа. Настоящая Остин на такой открытке смотрелась бы неуютно — слишком колючий взгляд.

Она умерла, вероятно, не окончив последний роман — «Сэндитон» обрывается на середине сцены, и никто уже не узнает, куда бы он пошёл дальше. Причина смерти до сих пор спорна: болезнь Аддисона, лимфома, отравление мышьяком из лекарств тех лет — версии множатся с каждым новым исследованием архивов. Определённости нет и, вероятно, не будет. Зато есть шесть романов, которые двести девять лет спустя продолжают читать люди, ни разу не бывавшие в Англии эпохи Регентства и понятия не имеющие, что такое майорат.

Это, пожалуй, и есть ответ. Не потому что там любовь побеждает. А потому что там побеждает ум — над глупостью, спесью, деньгами и социальными условностями, которые, если приглядеться, никуда особо не делись за двести лет. Просто теперь у них другие названия.

Статья 18 июля 12:21

«Дюна» Фрэнка Герберта: экспертиза романа, который выдумал целую планету — и она вышла достовернее многих настоящих

«Дюна» Фрэнка Герберта: экспертиза романа, который выдумал целую планету — и она вышла достовернее многих настоящих

Фрэнк Герберт до того, как сесть писать «Дюну», успел побывать журналистом, водолазом, спичрайтером и, что важнее всего для этой книги, человеком, который всерьез изучал закрепление песчаных дюн на побережье Орегона. Отсюда, собственно, и выросла вся планета Арракис. Роман вышел в 1965 году, жанр обозначен как научная фантастика, хотя сам автор предпочитал говорить об экологической притче. Объем — около 900 страниц в классическом издании, и это только первая книга; всего их шесть.

Арракис — это планета, где нет воды. Совсем. Местные жители, фремены, носят специальные костюмы, которые перерабатывают собственный пот и дыхание в питьевую влагу; слезы по умершим здесь считается подарком, потому что это буквально отданная вода. На такую пустошь прибывает семья герцога Атрейдеса — управлять добычей меланжа, специи, без которой невозможны межзвездные перелеты.

Дальше без спойлеров, но коротко: власть меняется быстро и жестоко, юный Пол Атрейдес оказывается один среди пустыни и людей, которые эту пустыню знают как свои пять пальцев, а он — нет. И вот тут начинается настоящий роман, а не декорации к нему.

Что хорошего. Мир. Просто мир — вот что здесь сделано на пределе возможного. Герберт не объясняет читателю правила Арракиса лекциями; он бросает тебя туда же, куда и героя, и ты либо разбираешься по ходу дела, либо плывешь. Экология — не фон, а двигатель сюжета: вода определяет политику, климат определяет культуру, культура определяет религию. Редкая вещь для фантастики шестидесятых, где чаще рисовали бластеры и забывали про уборную.

Политическая линия тоже держит крепко. Феодальные дома, шпионаж, интриги внутри интриг — причем без единого злодея-карикатуры. Даже барон Харконнен, самый очевидный антагонист, действует по вполне понятной логике жадности и мести, а не потому что «плохой по умолчанию». Диалоги местами звучат тяжеловесно, зато мысли героев — вот эти внутренние курсивные вставки — работают как отдельный слой повествования. Хитрый ход, честно говорю.

И да, пророчество про специю как аналог нефти. Работает до сих пор, спустя шестьдесят лет.

Что плохого. Темп. Первая треть книги — это медленное, почти церемониальное погружение в детали: ритуалы, титулы, названия организаций с непроизносимыми именами (Бене Гессерит, Спейсинг Гильд, Ландсраад — список можно продолжать). Кто-то от этого в восторге, кто-то закрывает книгу на сотой странице. Второе тоже случается, и нередко.

Женские персонажи — отдельная тема. Леди Джессика сильная и хитрая, спору нет; но большинство остальных женщин в тексте существуют либо как инструмент политики, либо как награда. Для 1965 года это было в порядке вещей. Для читателя сейчас — местами режет глаз.

Еще один момент: язык перевода. В зависимости от издания «Дюна» звучит совершенно по-разному — где-то сухо и по-канцелярски, где-то живо и образно. Если попадется неудачный перевод, впечатление о книге может испортиться раньше, чем дойдешь до сути.

Кому не подойдет эта книга. Тем, кто ищет динамику с первой страницы. Тем, кто плохо переносит длинные политические расклады и генеалогические подробности. И тем, кто уже смотрел фильм Вильнева и думает, что там все и так рассказано — нет, не все, и уж точно не так подробно.

Вердикт. Читать стоит — но не как легкое развлечение перед сном, а как долгий, серьезный проект. Идеальный читатель «Дюны» — тот, кто любит фантастику, построенную на идеях, а не на спецэффектах; тот, кому интересно, как климат планеты способен породить целую религию и политическую систему. Любителям быстрого экшена лучше сразу взять что-то другое, иначе разочарование гарантировано уже к середине.

Оценка: 9 из 10. Балл снимаю не за содержание, а за темп первой трети и за то, что местами роман требует от читателя терпения больше, чем иная фантастика вообще способна предложить взамен. Но то, что остается после прочтения — ощущение целой прожитой цивилизации, — стоит этого терпения.

Угадай книгу 18 июля 12:37

Философия счастья: угадайте роман Толстого по его знаменитому началу

Все счастливые семьи похожи друг на друга; каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

Из какой книги этот отрывок?

Ты помнишь ли вечер

Ты помнишь ли вечер

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Средь шумного бала, случайно…» поэта Алексей Константинович Толстой. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал…

— Алексей Константинович Толстой, «Средь шумного бала, случайно…»

Ты помнишь ли вечер над сонной рекой,
осеннего поля молчанье,
как робко коснулся я милой рукой,
и было в том легком касанье

вся нежность, что зрела в течение дней,
вся боль, что таил я ревниво.
Мы были одни средь туманных полей,
и ночь опускалась лениво.

Потом нас с тобою метель развела,
и годы промчались, как птицы.
Ты, верно, забыла, кем ты мне была, —
а мне до сих пор это снится:

и поле, и вечер, и сонная гладь,
и первый несмелый румянец…
Чего бы, скажи, не отдал я, чтоб взять
хоть миг тот — единственный танец!

Пускай он растаял, как тонкий ледок,
как след на осеннем тумане, —
я все сохранил: и цветов лепесток,
и голос твой в тихом обмане.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин