Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Однофамилец, или Как я передовика из воздуха выточил

Однофамилец, или Как я передовика из воздуха выточил

Работал я тогда в районной газете «Ленинец». Оклад — восемьдесят рублей, должность — литсотрудник, что в переводе на человеческий значило: пиши, что велят, и не умничай.

Редактор Гуляев вызвал меня в пятницу, к вечеру, когда все нормальные люди уже думают про пиво, и сказал коротко:

— Съезди в «Рассвет». Тракторист там. Синицын. План на сто сорок процентов. Дай очерк, строк двести, к четвергу. Тепло дай. С душой.

Тепло — это у нас была валюта. Тепла требовали всегда, платили за него редко.

В совхоз «Рассвет» я приехал автобусом. Пыльно, жарко; автобус трясло так, что записная книжка выпрыгивала из кармана дважды. В конторе сидела женщина с высокой прической и подшивкой накладных.

— Синицына? — переспросила она. — А которого вам?

Вот тут, братцы мои, и надо было насторожиться. Но я был молод, самонадеян и хотел обратно к четвергу.

— Тракториста, — говорю. — Передовика.

— А, — сказала она неопределенно и махнула рукой куда-то за окно. — С краю живет. Изба зеленая.

Изба была зеленая. Тут она не соврала.

Синицын оказался мужчиной лет пятидесяти, с лицом человека, которого только что разбудили и который этому не рад. Он вышел на крыльцо в майке и долго меня разглядывал, будто прикидывал, сколько я вешу и можно ли меня продать.

— Из газеты, — представился я. — Про ваши успехи.

Слово «успехи» произвело на него сильное впечатление. Он крякнул, ушел в избу и вынес табурет. Мне. Сам сел на ступеньку.

Беседа шла туго. На вопрос про урожайность Синицын отвечал уклончиво: «Растет помаленьку». Про трактор сказал: «Стоит». Про соцобязательства — «Это к бригадиру». Но я, братцы, был литсотрудник со стажем. Я умел тепло добывать из ничего. Из «растет помаленьку» я выточил трудовой порыв. Из «стоит» — бережное отношение к технике. Молчаливость превратил в скромность, а скромность у нас всегда шла первым сортом.

Очерк вышел славный. Назывался «Хозяин борозды». Двести двадцать строк, портрет в две колонки. Синицын на снимке щурился и был похож на человека, который наконец нашел, кого продать.

Газета вышла в четверг. А в пятницу к нам в редакцию пришел другой Синицын.

Этот был помоложе, поджарый, с орденом «Знак Почета» на пиджаке — при полном параде, будто с президиума. Он положил на стол Гуляеву нашу газету, аккуратно сложенную, и сказал ровным, страшным голосом:

— Это я — передовик. Петр Синицын, бригада вторая, сто сорок процентов. А это, — он ткнул в портрет, — Петр Синицын, брат мой двоюродный. Он третий год в поле не выходит. У него радикулит и другие интересы.

В кабинете стало тихо. Так тихо, что слышно было, как в приемной машинистка Зоя дожевывает бутерброд.

Гуляев поднял на меня глаза. Я стоял в дверях и понимал, что жить мне осталось примерно до конца этой паузы.

— Дадим опровержение, — предложил я, чувствуя под ребрами тот самый мерзкий холодок.

— Опровержение, — задумчиво повторил Гуляев.

И вот тут, братцы, началось самое главное. Опровержение — это признать, что газета «Ленинец» перепутала передовика с тунеядцем. При живом райкоме. Такое опровержение сперва прочитают в райкоме, а потом кое-кто прочитает и заявление Гуляева по собственному желанию.

Гуляев был человек умный. Он выбрал третий путь.

— Опровержения не будет, — сказал он и посмотрел в окно, туда, где начиналась его хитрая, спасительная мысль. — Будет так. Раз в газете напечатано, что Петр Синицын — передовик, значит, Петр Синицын передовик. Газета не ошибается. Газета предвидит.

Через неделю двоюродного брата — того самого, с радикулитом и интересами, — вызвали в контору. Ему сказали: газета про тебя написала, теперь соответствуй. Дали трактор, дали бригаду поплоше и строгий пригляд. Отступать было некуда: вся область прочитала, что он хозяин борозды.

И он — соответствовал. Не сразу, со скрипом, с двумя запоями в начале, но к осени выдал свои честные сто десять процентов. Радикулит, говорят, прошел сам.

А настоящий передовик, Петр Синицын с орденом, тем временем затосковал. Обида — она точит тихо. Стал прикладываться. К весне план его сполз к девяноста, потом к восьмидесяти. На бюро его песочили, ставили в пример — кого бы вы думали? Двоюродного брата. Из газеты.

Спустя год я снова был в «Рассвете». В президиуме районного слета сидели оба Синицына. Один — потому что стал передовиком. Другой — потому что им когда-то был.

Меня попросили написать про слет. Тепло, строк на двести.

Я написал. Про фамилию Синицын — ни слова. Ученый уже.

Холодильник, или Как я на весь коридор мороз наводил

Холодильник, или Как я на весь коридор мороз наводил

Холодильник этот, братцы мои, я покупал не для брюха. Брюхо у меня скромное — ему что холодное масло, что теплое, все одно, лишь бы было. Покупал я его для авторитета.

А началось с получки и с соседа Спиридона Тарасовича.

Спиридон — человек в квартире видный. У него патефон, у него абажур с бахромой, и у него, извольте видеть, зубы золотые. Целых три. И когда он смеется, весь коридор жмурится, будто там не смех, а иллюминация. Я против него, счетовод на семьсот двадцать в старых деньгах, — так, серость, чернильная душа.

И вот прихожу я с базы, а там стоит он. Белый. Гладкий. «Саратов».

Тысяча пятьсот рублей, между прочим. Я за него две получки вперед занял да еще, грешным делом, из отпускных отщипнул. Жена, Марья Васильевна, как узнала цену, села на табурет и сидела так минут пять. Или десять. Кто ее считал — она молчала, а это у нее хуже крика.

— Иван, — говорит наконец, — ты в уме?

— В уме, — говорю. — Я, Маша, культуру в дом несу. Пущай Спиридон со своим патефоном подавится.

Привезли. Грузчики его на веревках по лестнице волокли, кряхтели, а вся квартира — семь семей, между прочим, — высыпала в коридор и смотрела. Как покойника выносят, так и смотрели, только с завистью. Спиридон вышел последним, поглядел из-под золота своего и говорит небрежно так:

— Гудеть будет. По ночам. Не заснете.

А мне что гудение? Мне музыка. Поставили мы его в комнату, в самый угол, под фикус. Включил я вилку в розетку — и он мне: тыр-тыр-тыр. Заработал. Внутри лампочка, полочки, а на дверце — ручка хромированная, за нее берешься, будто за руку губернатору.

Положил я туда масло. Триста грамм. Один, посреди пустого белого простора, лежал этот кусочек масла, как памятник на площади. И до того мне сделалось хорошо, до того гордо, что я весь вечер дверцу открывал и закрывал. Открою — холодом дохнет. Закрою. Опять открою.

Марья говорит:

— Ты его застудишь этак. И масло, и себя.

Ну, тут бы мне и остановиться. Куда там.

Начал я соседей водить. По одному. Как в музей. Клавдия из пятой пришла — я ей дверцу распахнул: любуйся, гражданка, на прогресс. Она рукой пощупала внутри и заплакала. От умиления. Спиридон не шел принципиально, но я видел — мучается. Ходит мимо двери моей и сопит.

И вот тут, братцы, гордость меня и подвела.

Пришла Клавдия во второй раз, но уже не любоваться. Со свертком.

— Иван Нефедыч, — говорит сладко, — уж не откажите. Кусочек рыбки. У вас же мороз, а у меня на подоконнике коты воруют.

Я — барин. Я — с холодильником. Мне ли из-за рыбки мельчиться?

— Кладите, — говорю. — Места не жалко.

К пятнице у меня в холодильнике стояла вся квартира. Клавдина рыба, Спиридонов студень (сам не шел, а студень прислал, гордец), чьи-то котлеты, три бидончика и банка с грибами, от которой пахло так, что фикус завял. Мое масло я насилу в углу отыскал. Комната стала проходным двором. Дверь не закрывалась. Ходят, шаркают, дверцей хлопают: тыр-тыр, хлоп, тыр-тыр, хлоп.

А первого числа приходит квитанция за свет.

Братцы мои. Я цифру увидел — и в груди у меня что-то дернулось, как ерш на крючке. Намотал мой «Саратов» на восемнадцать рублей. Один. Пока вся квартира в нем свою селедку студила.

Пошел я к домкому, к товарищу Пузыреву. Так, мол, и так — прошу общей раскладки, потому свет жгу не себе, а обчеству.

Пузырев собрал собрание. В коридоре, под лампочкой. И тут, братцы, вышло мне полное торжество наоборот. Клавдия говорит: «А кто просил? Сам зазывал, сам хвастал». Спиридон золотом сверкнул: «Гражданин Нефедов на нашей рыбе авторитет наживает, а платить — обчество?» И весь коридор загудел, громче холодильника.

Постановили: свет — хозяйский. А продукты — общие. Демократия.

Пришел я домой, сел на табурет. На тот самый, где Марья сидела. И просидел, я вам скажу, долго.

А наутро выдернул я вилку из розетки.

Сходил на базар, купил льду — четыре ведра, по гривеннику. Наколол, обложил им полки и объявил всей квартире:

— Электричество, граждане, я боле не жгу. Экономлю. Холод теперь у меня природный.

И стоит мой «Саратов» под фикусом — белый, гладкий, тысяча пятьсот рублей — выключенный, набитый базарным льдом, и я к нему каждое утро с ведром, как дед мой к погребу ходил.

Спиридон мимо проходит, жмурится своим золотом:

— Не гудит?

— Не гудит, — говорю. — Молчит. Как я на том собрании.

Вот и весь мой авторитет, братцы. Первый холодильник на всю улицу — а морозит его лед, что еще моему прадеду его прадед колол. Прогресс, одно слово. Кругом на льду держится.

Новости 01 авг. 10:53

Издатель XIX века переписывал книги без согласия авторов — и они благодарили его, потому что он был прав

Кемиль де Мирибель был респектабельным парижским издателем. Его имя ассоциировалось с качеством. Писатели считали его честным. Он платил гонорары (хотя и меньше, чем обещал). Он выпускал красивые книги. Он казался джентльменом.

Его письма к помощнику рисуют совсем другого человека.

«Роман Морера слишком длинный. Третья часть — пытка. Я переписал ее сам. Морер не заметит разницы. И не нужно ему знать.»

«К Лабушету: скажите, что я усилил финал. На самом деле я заменил его целиком. Его финал был слезным. Я сделал его сильным. Книга будет продаваться лучше. И это правда.»

По письмам видно: де Мирибель был редактором-революционером. Он видел текст глазами читателя, а не автора. Он рубил диалоги, которые казались ему пустыми. Усиливал сцены, которые казались вялыми.

Литературовед Сабина Мор сравнила опубликованные версии с рукописями авторов, которые сохранились в архивах. Вывод потрясающий: почти каждая книга была изменена. Кардинально.

Но вот что странно: авторы, когда узнавали, не возмущались. Некоторые благодарили его. Потому что де Мирибель был прав. Его редактирование работало.

«Это цинизм доброй воли,» — пишет Мор. «Он нарушал авторские права во имя того, чтобы книги были лучше. Вопрос — может ли издатель быть благодетелем против воли автора? И если результат хороший, то может ли быть преступлением?»

Де Мирибель умер не разоблаченным. Авторы хранили его секреты. Потому что его секреты их спасали.

Микроистории 01 авг. 10:40

Смех в зеркалах

Смех в зеркалах

Тетя Валя двадцать пять лет работала ночным сторожем в парке аттракционов. После закрытия — обход: карусели, тир, зеркальный лабиринт в углу за колесом обозрения.

Каждую ночь одно и то же. Из лабиринта — детский смех. Гулкий, ломаный, будто эхо от эха. Валя привыкла: акустика такая, отражения множат звук, физика — и весь секрет.

Сегодня смех не утихал. Ближе, ближе, у самого прохода между зеркалами.

— Валюша.

Она замерла.

Так ее звала одна-единственная сестра — умерла в шесть лет, в этом самом парке, в год открытия.

Больше ее так никто не называл. Никто живой.

Совет 01 авг. 10:49

Звуки, которые герой игнорирует, говорят о том, что его волнует

В комнате падает дождь за окном, тикает часы, соседка кашляет. Герой не слышит ничего из этого. Слышит только один звук — шаги человека, который вот-вот вернется домой. Или голос, которого ждет. Или звук замка, который откроет дверь. Список звуков, которые герой игнорирует, — это карта его озабоченности. Не описывай его эмоции. Опиши, какие звуки проходят мимо его слуха, мимо его внимания. Тишина для глухого — это просто отсутствие желаемого звука.

Избирательное внимание — это психологическое явление, которое писатели часто упускают. Герой находится в комнате, полной звуков, но слышит только один. Это не значит, что герой выключил мир. Это значит, что его мозг работает на частоте конкретного звука.

Мать слышит плач ребенка во время фильма, но не слышит грома. Влюбленный слышит шаги любимого, но не слышит музыки. Преступник слышит каждый звук приближающихся шагов, но не слышит птиц.

Это мощный способ показать внутреннее состояние героя без единого описания эмоций.

Техника: напиши сцену в комнате с несколькими звуками — дождь, часы, разговоры в другой комнате, голос диктора на радио. Потом напиши, какие звуки герой слышит, а какие игнорирует. Он не слышит дождя, но услышит позвонивший телефон. Он не заметит радио, но вздрогнет от каждого скрипа дверей. Список игнорируемых звуков станет для читателя прозрачным окном в психику героя.

В романе Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» герой часто замечает звуки, связанные с воспоминаниями, и игнорирует окружающий шум. Звук звонка — и он на мгновение вернулся в детство. Остальное не важно.

Это работает особенно хорошо в сценах ожидания. Герой ждет звонка, ждет гостя, ждет приговора. Его слух обостряется избирательно. Он слышит звуки, которые должны прийти, и глухнет к остальному миру. Это создает физическое ощущение напряжения без единого слова о напряжении.

Помни: человеческое ухо не выбирает звуки случайно. Оно выбирает то, что волнует, пугает, или ждет сердце.

Казенная пуговица: рассказ в духе раннего Чехова

Казенная пуговица: рассказ в духе раннего Чехова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Рассказы А. П. Чехова (в стиле раннего Антоши Чехонте)» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер. (характерная концовка в духе «Смерти чиновника»)

— Антон Павлович Чехов, «Рассказы А. П. Чехова (в стиле раннего Антоши Чехонте)»

Продолжение

У коллежского регистратора Пуговкина пропала пуговица. Не какая-нибудь, а казенная, с орлом, третья сверху на форменном виц-мундире, — и пропала она в самый неподходящий, можно сказать, в роковой момент: накануне визита его превосходительства, действительного статского советника Голенищева-Кутузова-Смирнова, приезжавшего ревизовать губернское правление.

Пуговкин обнаружил утрату в шесть часов утра, одеваясь перед зеркалом, и обмер. На месте пуговицы торчали три жалкие ниточки, как усики у таракана, и глядели на него с укоризной.

— Пелагея! — крикнул он не своим голосом. — Пелагея, пуговица!

Прибежала кухарка, заспанная, простоволосая. Искали под кроватью. Искали в передней. Пуговкин самолично, стоя на четвереньках в одном исподнем, обшарил все половицы, залез под комод, вымазался в пыли, чихнул семь раз кряду — и ничего. Пуговица канула. Провалилась сквозь землю, как и подобает казенному имуществу в час нужды.

— Пришей другую! — распорядился он.

— Да где ж другую-то взять, барин? Таких орленых у нас не водится. Обнаковенная разве, костяная...

— Костяную?! — Пуговкин схватился за голову. — Ты в уме? К его превосходительству — с костяной? Да он меня... да меня за костяную пуговицу... — И он не договорил, потому что от одной этой мысли у него под ложечкой сделалось холодно и пусто.

Весь тот день он ходил сам не свой.

На службе он придумал хитрость: садился так, чтобы прореха приходилась к столу, а рукой все время прикрывал грудь, будто у него там сердечная болезнь. Столоначальник Червяков (не тот, который чихнул, а другой, однофамилец) поглядел-поглядел и спрашивает:

— Что это вы, Иван Матвеич, все за сердце держитесь? Уж не влюбились ли на старости лет? Хе-хе.

— Сердце, — соврал Пуговкин и вздохнул так, что бумаги на столе вздрогнули. — Пошаливает.

К вечеру он додумался до отчаянного. Пошел к соседу, портному Шмулевичу, и умолял, чуть не плача, спороть орленую пуговицу со старого, еще дедовского, мундира, что висел у того в закладе. Шмулевич поглядел на просителя поверх очков — тем особенным взглядом, каким смотрят портные и ростовщики, то есть насквозь и с калькуляцией, — и сказал:

— Пуговица есть. Только она не третьего срока, а первого. Орел на ей старый, при покойном государе еще лапки держал этак. Разница.

— Да Бог с ней, с разницей! Давай!

Пришили. Пуговкин лег спать почти счастливым.

А наутро — визит.

Его превосходительство оказался господином тучным, багровым, с сердитыми бровями и одышкой; он ходил вдоль рядов чиновников, выстроившихся, как рекруты, и каждого оглядывал так, будто прикидывал, сколько тот стоит на вес и не переплатило ли за него казначейство. Пуговкин стоял ни жив ни мертв, выпятив грудь, и пуговица — та самая, дедовская, с орлом старого образца — сияла на нем начищенным медным блеском, как звезда Вифлеемская.

И вот тут-то все и вышло.

Его превосходительство поравнялся с Пуговкиным, скользнул глазом по мундиру — и остановился. Брови сдвинулись. Палец, толстый, как сарделька, поднялся и уперся регистратору прямо в грудь.

— Это что? — спросил он тихо, а от тихого его голоса у всех присутствующих похолодело в желудках.

— Пу... пуговица, ваше превосходительство, — пролепетал Пуговкин.

— Вижу, что не картофелина. Отчего у вас орел не по форме? Старого образца орел. У всех новый, а у вас — старый. Вы что же — тайный приверженец прошлого царствования? Фрондер? Смутьян?

— Никак нет! — взвизгнул несчастный. — Верноподданный! По гроб жизни!

— То-то же, что по гроб, — загадочно молвил его превосходительство и, отдуваясь, проследовал дальше.

Пуговкин не помнил, как достоял до конца. В глазах плыло, ноги были ватные, а в голове билась одна-единственная, огромная, как колокол, мысль: пропал. Записали в неблагонадежные. За пуговицу. За медную пуговицу с орлом, у которого лапки не так сложены.

Вечером он не пошел домой. Он сидел в трактире, пил чай — семь стаканов подряд, — и жаловался половому Сидору на судьбу.

— Ты пойми, братец, — говорил он, и глаза у него были мокрые и красные, — ведь из-за чего пропал человек? Из-за пуговицы. Была бы пуговица на месте — стоял бы я себе, как все, и меня бы не заметили. А заметили — и все. И теперь мне ходу нет. Крест на всей карьере. А ведь я двадцать два года, Сидор! Двадцать два года по этой линии...

— Оно конешно, — соглашался Сидор, зевая. — Через мелочь и пропадаем. Еще стаканчик прикажете?

— Тащи, — махнул рукой Пуговкин.

А пуговица — та, первая, казенная, законная, орленая по всей форме, — нашлась через неделю. Пелагея вытрясла ее из отворота хозяйского же сюртука, куда та закатилась и притаилась, подлая, все это время. Нашлась и легла на ладонь — кругленькая, невинная, поблескивая орлом нового образца, у которого лапки сложены как надо.

Пуговкин поглядел на нее долго. Потом положил в жилетный карман, где носят часы, и стал носить с собой — всегда, до самой смерти. И когда его о чем-нибудь спрашивали, он доставал ее, показывал на ладони и говорил со значением:

— Вот. Через нее, матушку, вся жизнь пошла наперекосяк. А ведь пустяк. Медяшка. — И прятал обратно.

Через два года он умер. От чего — доктора не сошлись во мнениях. Но соседи говорили, что от расстройства.

Правда или ложь: Ночной странник Лондона

Правда или ложь: Ночной странник Лондона

Чарлз Диккенс часто переодевался нищим али нискотником и совершал ночные прогулки по самым бедным районам Лондона, собирая материал для своих романов.

Правда это или ложь?

Цитата 01 авг. 10:47

О глубине языка и самовыражении

Язык есть средство более интимное, чем какая-либо плоть, в языке запечатлены все наши любовные похождения, все наши убеждения, все потери и находки.

Байки 01 авг. 10:28

Десант серых великанов

Десант серых великанов

Веду хозяйство на даче под Тулой уже двенадцатый год как на пенсию вышел. Огурцы, картошка, ну и кролики — порода серый великан, штук пятнадцать держу для мяса.

В мае клетка расшаталась. Замок на дверце — самый обычный, крючок из проволоки — от старости прогнулся. Ночью, видать, кто-то из великанов навалился посильнее, и все пятнадцать оказались на воле.

Утром выхожу — клетка пустая. Сердце екнуло, если честно; не то чтобы жалко зверей, жалко труда и денег, комбикорм ведь не бесплатный.

Пошел по следам. Погрызенная морковка на грядке у соседки Нины Петровны — уже подсказка. Дальше цветник Валентины Ивановны, там кто-то капусту декоративную обглодал под корень. Дальше участок дачного председателя, самого принципиального человека в кооперативе.

У председателя стоял его новый забор из профнастила, метра полтора высотой. И вот, поднимаю голову — а на заборе, зацепившись за верхнюю кромку, висит кролик. Не спрыгнул, не решился, повис как флаг на ветру, лапами машет.

Председатель как раз чай пил на веранде. Увидел эту картину, поперхнулся. Кричит: «Твои, что ли, десантники?!»

Ловили всей улицей часа три. Кто с сачком для бабочек, кто с тазиком, кто просто руками. Двоих так и не поймали — до сих пор, говорят, живут где-то в лесопосадке за прудом, обросли, дикими стали.

Клетку я, конечно, укрепил. Замок теперь амбарный, ключ ношу на шее вместе с крестиком. А председатель с тех пор здоровается со мной особенно церемонно: «Ну что, — говорит, — сегодня без десанта?»

Соседка Нина Петровна моркови на компенсацию потребовала — три килограмма, отдал без разговоров. Дешевле, чем судиться.

Новости 01 авг. 10:31

Дневники писателя 40 лет пролежали в архиве — потом ученые поняли, что он писал прямо о будущем

Дневники писателя 40 лет пролежали в архиве — потом ученые поняли, что он писал прямо о будущем

Потертые тетради. Желтая бумага, чернила, которые вот-вот рассыпались в пыль — но текст еще живой. Архивариусы не ожидали найти в шкафу музея личный дневник одного из ключевых авторов литературы. Обычно такое либо уничтожают, либо издают с благоговением. А тут — просто лежало.

Перелистывая, исследователи натолкнулись на странное. На полях, в отступлениях, среди размышлений о любви и смерти — высказывания о том, как люди будут жить в будущем. Не предсказания в смысле гадалки. Просто предчувствия. Размышления вслух.

«Люди потеряют умение молчать и слушать друг друга», — написано в 1962 году. Ладно, звучит обобщенно. Но дальше — о том, как люди станут одиноче в толпе, как информация их захлестнет, как исчезнет пауза. Как они перестанут смотреть друг другу в глаза.

Это же — о цифровых технологиях? Нет, не совсем. Автор не предсказывал интернет в буквальном смысле. Он описывал психологическое состояние, которое наступит неизбежно. Когда скорость станет важнее глубины. Когда быстро реагировать — важнее понимать.

Целые учебные заведения теперь смотрят на эти тетради как на феномен. Философ? Нет. Писатель. Просто человек, который смотрел вокруг и видел тренды раньше, чем они стали видны остальным.

Каршеринг, или Как я всю ночь чужую машину караулил

Каршеринг, или Как я всю ночь чужую машину караулил

Машину мне открыл внук. Пальцем. Не ключом, братцы мои, а пальцем — ткнул в стекло телефона, и стоявший у обочины автомобиль, синий, чужой, мигнул фарами и крякнул, будто признал во мне хозяина. Я даже вздрогнул. Тридцать лет за баранкой отходил, а вот чтоб машина сама на палец отзывалась — до такого дожил только теперь, на восьмом десятке.

— Вот, дед, — говорит внук. — Каршеринг. Надо ехать — нажал, поехал. Приехал — закрыл, ушел. Семь рублей минута.

Семь рублей минута. Я эту цифру запомнил накрепко, потому что она мне потом всю ночь в ухо капала, как рукомойник.

А завел я это дело, скажу честно, из гордости. Из мелкой, братцы, копеечной гордости. Сосед мой, Гущин Аркадий Тимофеевич, купил себе «Ладу» и с той поры ходит по двору, будто ему во дворе памятник обещали. «Своя, — говорит, — машина. Не то что у некоторых — ни кола ни колеса». А «некоторые» — это, стало быть, я.

И вот я решил: покажу.

Внук уехал, а я через недельку, как все в телефоне вызубрил, вышел во двор при полном параде — кепка, плащ, ботинки со скрипом — и стал искать глазами машину. Гляжу — стоит. Синяя, красивая, боками лоснится. Ткнул пальцем. Крякнула. Сел — поехал.

Ехал я, врать не стану, хорошо. Руки-то помнят. Прокатился до рынка, купил редиску да свояку своему, Полуэктову, позвонил — небрежно так, между делом: «Я тут, — говорю, — на своей четырехколесной, дела кручу». Пусть знает. И обратно.

А вот тут, братцы, все и обвалилось.

Поставил я ее у своего подъезда. Честь честью. Тыкаю в телефон — «Завершить». А он мне красным: «Вне зоны. Завершение невозможно». Я еще раз. Он опять: невозможно. Я и так, я и сяк, я его и по стеклу глажу, и трясу — стоит на своем, железный лоб, как паспортистка в окошке.

А минуты капают. Семь рублей. Еще семь.

Позвонил внуку. Абонент, отвечает голос, недоступен. Дочери. Тоже недоступен — они там все, молодые, по ночам недоступные, будто нарочно от стариков прячутся.

И сел я на бордюр рядом с этой машиной. И задумался.

А в голове, братцы, страх ворочается — тяжелый, тупой, как булыжник в валенке. Машина-то не моя. Казенная. Общая. А ну как ее кто ночью пойдет да поцарапает? Или, чего доброго, укатит? С меня же и спросят. Семь рублей минута — это цветочки, а за угнанный автомобиль меня, старика, по судам затаскают, до внуков расплачиваться буду.

Нет уж.

И решил я ее сторожить. До утра. Пока молодежь не проснется и не выключит эту капель проклятую.

Сел на скамейку напротив, воротник поднял. Ночь. Собаки где-то. Прохожий один шел — я на него так глянул, что он через дорогу перебежал. Сторожу. Другой раз показалось — кто-то к дверце тянется; я как гаркну: «Не трожь казенное!» А это ветка. Тьфу.

Под утро уж и глаза слипаться стали. Я, чтоб не проспать вора, прилег прямо на капот. Теплый еще, зараза. Так и задремал — на посту, при исполнении.

Будит меня крик.

Открываю глаза — надо мной Гущин Аркадий Тимофеевич, лицо красное, руками машет, будто ветряк:

— Ты чего, старый пень, на моей «Ладе» разлегся?! А?! Всю ночь тут, что ли, валялся?

Я спросонья ничего понять не могу. Как — на твоей? Я казенную сторожу, синюю, каршеринговую… Оглянулся — а моей-то синей и след простыл. Уехала. Кто-то ее ночью честь по чести пальцем открыл да и укатил по своим делам.

А я, выходит, всю ночь сторожил соседскую. Гущинскую. Ту самую, которой он два месяца во дворе хвалился.

Вытащил я телефон дрожащей рукой. Гляжу в чеки. А там, братцы мои, черным по белому: аренда — двенадцать минут, девяносто шесть рублей. Оказывается, машина сама закрылась, как я из нее вылез. Еще вечером. Все. Никто с меня ничего не спрашивал. Некому спрашивать было.

Я ночь караулил долг, которого не было.

Теперь во дворе меня зовут не «некоторые». Теперь меня зовут — сторож. Гущин всем рассказывает: «Мою машину дед бесплатно охраняет, до того ей любуется — на капоте ночует». И, знаете, кланяется мне при встрече.

А я киваю. Что тут скажешь. Гордость свою я на чужом капоте оставил — там, видать, и лежит до сих пор, семь рублей минута.

Микроистории 01 авг. 10:29

Взгляд в сторону окна

Взгляд в сторону окна

Егор устроился сторожем в краеведческий музей от безысходности. Зарплата смешная, зато тихо. Залы, стенды, чучела зверей за стеклом — красота, если не приглядываться.

Волк в третьем зале смотрел прямо. Так в описи и написано: "экспозиция 1962 года, взгляд направлен на входную дверь".

В первую ночь Егор заметил — глаза смотрят в окно.

Списал на усталость. Повернул морду обратно. Запер подсобку.

Утром волк снова глядел в окно.

Полистал журнал сторожей — толстая тетрадь, десятки почерков. Все жаловались на одно и то же, месяц за месяцем, год за годом. Последняя запись обрывалась без даты:

"Опять повернул. Пойду посмотрю, что там за окн"

Дальше — пустые страницы. Читать их Егор не стал.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй